В доме на Коровинской был раз и навсегда заведенный распорядок дня. Средняя дочь Циолковского — Мария Константиновна — вспоминает:
«День у нас протекал так. К 9 часам утра мы уходили в гимназии: я — в казенную, Аня — в частную (М. И. Шалаевой), отец — в епархиальное училище. Часам к 2 собирались.
Обедали вместе. Если кто из детей приходил раньше, то ждал, когда к столу соберутся все. Жизнь текла строго и размеренно.
В дореволюционное время было много религиозных праздников, и занятия в эти дни не проводились. Этими свободными днями отец пользовался для своей научной работы. В каникулы, сразу после утреннего чая, он брался за дела и работал до обеда, а после вечернего чая ездил на велосипеде в бор или ходил купаться на речку Ячейку.
Из знакомых отца у нас часто бывали Василий Иванович Ассонов с сыновьями Александром и Владимиром. Старший — Александр работал в Москве на заводе, через него можно было получить образцы латуни, жести, которые отцу нужны были для изготовления моделей дирижаблей. Бывали братья Доброхотовы, П. П. Каннинг, иногда случайные гости: студенты, гимназисты, учащиеся реального училища, интересовавшиеся трудами отца. Он любил рассказывать им о своих мечтах.
Бывали у нас изредка гости, знакомые родителям ещё по Боровску: Еремеевы, Казанские, Чертков. Обычно они приходили на папины или мамины именины. Мама пекла пироги, был торжественный чай с вареньем. Вина никогда не подавалось. Пустых разговоров, даже за праздничным столом, отец не любил. Если разговор казался ему скучным, он иногда, к ужасу матери, уходил от гостей к себе в комнату. Большие праздники у нас тоже отмечались. Мама была религиозна. Под Рождество зажигались лампады, на столах появлялись белые скатерти, пеклись пироги и покупался традиционный гусь.
К нам отец был обычно строг и не любил менять своих решений. Если на просьбу куда-либо пойти он говорил „нет“, то спорить было бесполезно — никакие слезы не помогали. Когда мы стали старше, нас начала тяготить такая строгость. Ведь хотелось погулять, сходить на бульвар, на каток.
Вообще у матери была трудная жизнь. Когда дети были маленькими, нужно было соблюдать тишину, чтобы плачем они не мешали отцу. Это было нелегко. Было много и денежных затруднений. Лишь при строгом режиме экономии можно было жить на зарплату отца. Ситцевые домашние платья и даже драповые пальтишки мама шила нам сама. Из хозяйственных сумм ухитрялась покупать мебель. Даже с уборкой и то возникали трудности. Для этой работы приходилось выбирать время, когда отца не было дома, потому что он терпеть не мог возни и суеты, которые нарушали порядок его жизни».
Сыновей он терял одного за другим: в младенчестве в 1893 году умер Леонтий, в 1903 году покончил с собой Игнатий, в 1919 году в невыносимых мучениях скончался от заворота кишок Иван, в 1923 году ушел из жизни последний сын Александр, учительствовавший на Украине (по некоторым сведениям, он также покончил жизнь самоубийством). Смерть каждого из них доставляла невыносимые страдания. Незадолго до смерти он пережил ещё одну утрату: от скарлатины умер его внук — Женя. Дед был безутешен. Рыдая и не стыдясь слез, он говорил: «Точно кто-то беспощадный ворвался к нам и выхватил ребенка». После этого обострился его собственный недуг (рак желудка), сопровождавшийся непрерывными и все более усиливающимися болями, который в конце концов и свел его в могилу.
Страшные муки — до конца дней своих — испытывал он из-за самоубийства Игнатия, виня себя за то, что не смог уберечь сына от трагического шага. В детстве Игнатий считался самым способным и смышленым ребенком в семье. За успехи в математике и физике в гимназии он получил прозвище Архимед. Не по годам был развит и начитан: одинаково свободно ориентировался в идеях Белинского и Ницше. Но при этом отличался гипертрофированным скептицизмом — в отношении окружающих и жизни вообще. В 1902 году Игнатий поступил в Московский университет на естественный факультет (с твердым намерением перейти в дальнейшем на медицинский), а 2 декабря неожиданно для всех принял цианистый калий.
Константин Эдуардович ездил в Москву на похороны сына, на кладбище потерял сознание, когда очнулся — с трудом вернулся к реальности. Студенты, друзья Игнатия, отвезли убитого горем отца на вокзал, купили билет до Калуги, посадили в холодный вагон. Циолковский тяжело переживал этот удар Судьбы. Успокоение он находил только в работе:
«Горе это и соответствующая ощущению мысль об отчаявшихся безнадежно людях, потерявших почву и желание жить (как сын), заставило меня написать мою „Этику“».
В автобиографической исповеди Циолковский делает ещё одно неожиданное и загадочное признание:
«Это несчастье смягчило сердце, укротило хоть немного характер, направило мысли к небу, к будущему, к бесконечности, может быть, спасло от множества преступлений. Если бы не это горе — я не написал бы свою „Этику“. Гибель одного спасла многих. И не думаю, чтобы она была бесплодной».
О каких возможных преступлениях говорит здесь Циолковский? Что творилось тогда в его душе? Ведь что-то настолько серьезное (или ужасное?), что он не побоялся произнести довольно-таки страшные по своей сути слова: самоубийство юноши оказалось не таким уж и бесплодным актом. Не был ли он сам близок к самоубийству? С его железной волей — вряд ли! Но что-то ведь все-таки было! В любом случае образ погибшего сына явился связующим звеном в контактах отца с иными, высшими мирами и неизвестными разумными (ноосферными) силами. Трагические видения переместились из яви в сон. В сновидениях он стал постоянно переживать прошедшую, настоящую и в какой-то мере — будущую жизнь. На сей счет сохранились свидетельства современников и собственные откровения Циолковского. Вот одно из таких ночных видений, повторившихся за одну ночь трижды (!) и охарактеризованных самим сновидцем, как кошмар…
Ему казалось: он не спит, а лишь изредка прикрывает глаза. И перед затуманенным взором сразу возникает мутное болото, отвратительно пахнущее от испарений гниющей тины и пузырящегося газа. Он понимает: трясина, точно магнит, притягивает его в смертельную бездну, дабы утолить мучительные мысли о смерти сына. Он подходит к стоячей воде, смотрит в нее, как в темное зеркало, и видит смутный призрак, в котором с ужасом узнает самого себя. Неожиданно в тумане появляется человек в жалких лохмотьях, он прижимает к груди что-то серое. Циолковский догадывается, что незнакомец несет булыжник, обмотанный веревкой, чтобы повесить его на шею и броситься в трясину. Он пытается помешать самоубийце, но тот вдруг исчезает — испаряется в буквальном смысле слова.
Циолковский просыпается в холодном поту и с ужасом осознает, что кошмарное видение повторяется уже третий раз за ночь, что все эти отражения — какая-то фотография таинственных процессов, происходящих в его мозгу или за его пределами. И вот уже вместо незнакомого призрака погибший сын Игнатий вновь захватывает его воображение. Образ гигантских размеров, с высоким лбом и укоряющим взглядом. Он как бы присутствует в комнате рядом с кроватью бредящего отца и одновременно находится где-то далеко, в недоступных чувственному воображению сферах. Циолковский стонет. Появляется заплаканная Варвара Евграфовна. Она подносит к сухим губам мужа стакан с холодным крепким чаем и с покорной печалью говорит: «Нет у нас Игнаши. Не уберегли». Повторяющееся еженощно видение, как уверяет Циолковский, точное воспроизведение того, что случилось в декабре 1902 года. Примерно тогда же он доверил бумаге свои сокровенные мысли по поводу сущности сна вообще:
«Мы каждый день видим сны, не имеющие между собою связи. При каждом сне мы не помним ни жизнь, ни предшествовавших снов. Этот пример лучше, реальнее изображает вечную жизнь, только надо мысленно действительную жизнь днем, при бодрствовании, заменить промежутками небытия, или обморочного, бессознательного состояния. Но и в одну ночь мы можем видеть ряд снов, не связанных между собою, — с промежутками бессознательного состояния неизвестной продолжительности. Этот пример ближе всего к истине, или лучше всего изображает (только в миниатюре) действительность, или вечную жизнь духа».