Человек! - думал я, ты не способен постигнуть другое биологическое существование - каждый раз, в кромешном этом усилии, постигаешь лишь свое... Но постиг бы он и свое, не силясь постичь другое? Способность человека знать иную природу кажется мне катастрофически малой, но нет ничего благороднее и необходимее для человеческого сознания, чем это буксующее усилие.
Конечно, и у них есть многое от науки. Лаборатории, колбочки, пробирки, самописцы, холодильники - весь тот лапутянский антураж, на фоне которого позирует ученый в белом халате, жонглируя предметами культа. Но мы не знаем, что он там с чем сливает на фотографии - и не смеется ли над нами. Жрец науки освещен люминесцентно, с глубоким видом вглядываясь в то, о чем он якобы имеет, а мы не имеем представления. На то мы и просвещенное общество, что чтим непонятное. Я не иронизирую - это и впрямь признак просвещенности. Но вот природу мы не чтим, а науку чтим.
Наконец появляется антинаука, которая чтит природу.
И действительно, зачем он сделал такой понимающий вид на этой фотографии на всеобщей обложке? Вид настоящего ученого должен быть (по моим наивным представлениям) испуганным, потрясенным, растерянным. Ибо он знает в своей области все, что было известно до сих пор, до сего дня, до сей секунды, - а дальше ничего не знает. И никто не знает, потому что он - на том самом переднем крае науки, где обрыв знания. Как раз самый первый специалист, если он действительно что-то ищет дальше, ничего не знает. Всем остальным еще учиться и учиться до него, прежде чем они будут знать столько, сколько он, - они знают кое-что, а он - все. Он один имеет представление о том, насколько мы ничего не знаем. Что же он застыл на фотографии с таким видом, будто имеет представление, что там, дальше, в следующий момент? Самодовольный, ярко освещенный среди сверкающих посуд и подмигивающих сумасшедших стрелок, - ведь он впотьмах, у него должно быть вдохновенное лицо слепца, брейгелевского слепца, сыплющегося в яму... Каждую секунду он опускает руки в черный ящик - в какой бархатной абсолютной темноте они пребывают! Неизвестно даже, руки ли он оттуда вынет, из своего вытяжного шкафа. А он их погружает туда и вынимает оттуда, где он не знает что. Острее бритвы тот край между его мозгом и тем, чем заняты его руки, которые так уж смело копошатся там, в потемках люциферичного света.
Из какой уверенности он так уверен?
У этой повести есть и своя героиня, и намек на любовную линию - Клара. Нет, это не была рядовая командировочная интрижка - это была нежность, род чистой влюбленности, - и ровный ее свет скрашивал мне корреспондентское одиночество. Клара была молода, умна и красива. Она любила блестящие вещи, табак и умела считать до пяти. Она любила другого. Валерьян Иннокентьевич был изящный молодой человек. Она ласкалась к нему, как кошка (сравнение очень некстати: кошек к биостанции не подпускали на выстрел орнитологическая специфика...). Я думаю, что неразвращенному читателю уже ясно, что Клара... (Ах, Клара! Скобки в прозе - письменный род шепота.)
Помнится, классе в шестом, в грамматике имени академика Щербы, было такое упражнение на что-то про девочку и ее любимого попугая, как она просыпается утром и как он ее приветствует. Это было упражнение на что-то, скажем, на местоимения "он" и "она", но для нас уже все упражнения были об одном - квадратный трехчлен. Мы, помнится, все прикрывали слово "попугай" и необычайно радовались получающемуся тексту.
Через много лет мне представляется случай написать сочинение на эту тему. Это был, безусловно, род ревности, когда я робел прикоснуться к ней, а она дергала Валерьяна Иннокентьевича за рукав, чтобы он снова и снова гладил ее. Нет, тайна женского расположения и есть тайна: серьезность наших намерений - самый слабый козырь. Валерьян Иннокентьевич был пластичен и снисходителен. Он был моложе нас по поколению и разглядывал нас острым и умным взором, пользуясь своим преимуществом во времени происхождения, словно мы ему не предшествовали, а последовали.
Но - довольно и о сопернике. Я носил Кларе лакомые кусочки, давал ей расклевывать сигареты - втирался к ней в доверие, каждый день подвигаясь на шажок ближе, курлыкал. Ласковое слово и кошка любит... (Опять кошка... Да что это слово так и крадется за моей Кларой!) Мое постоянство было оценено - она уже отмечала мой приход взглядом. Нет, ее сердце по-прежнему принадлежало другому, но ей, как женщине, льстила моя преданность, она снисходила. Возможно, она бы уже рассердилась и заволновалась, если бы меня однажды не оказалось в обеденное время; этот коварный прием для перелома отношений был у меня в запасе.
Но довольно и о себе. Любовь есть познание. Три вещи я познал с помощью Клары. Если бы не они, то не стоило бы и рассказывать здесь о наших с ней отношениях.
Клара была ручная, то есть не боялась человека настолько, что подпускала на расстояние вытянутой руки. Но она была не только ручная, но и ворона, то есть существо дикое и осторожное, другое, н е человек. Поэтому она была щепетильна в отношениях, и на расстоянии вытянутой руки пролегала качественная граница (успеть отпрыгнуть, взлететь...), которую нарушить мог лишь посвященный. Однажды...
...она сидела на ступеньке стремянки, прислоненной к стене нашей кухни. Это была ступенька, удобная для общения: Кларин взгляд был на уровне человеческого. Она распотрошила мою сигарету, я протянул руку... Она покосилась, вздрогнула, взглянула на меня оценивающе и решила не взлетать, не дергаться - лишь слегка переступила по перекладине. Моя рука опустилась на деревяшку.
Я испытывал истошно детское чувство - так мне хотелось ее потрогать. Я вдруг понял, что ни разу в жизни не прикасался к птице. В одну секунду во мне пролетела толпа богоугодных соображений: о том, как человеку необходим зверь, что в детстве у меня не было своего зверя (детство вдруг предстало более жалким и нищим, чем было), я вспомнил единственного мышонка, который жил у меня неделю, а потом сбежал, когда я его почти научил ходить по спице (по этой же спице он и сбежал , из своей стеклянной тюрьмы), я вспомнил свои пыльные колени, когда, вылезши из-под шкафа, я понял, что он сбежал навсегда... я решил, что на этот раз уж обязательно привезу дочке щенка... И, вознеся все эти молитвы, приговаривая елейно: "Клара - красавица, Клара - умница..." - прикоснулся к ее когтю. И она не тронулась с места.
- Клара - умница, Клара - красавица... - бормотал я, все смелее поглаживая ее когти, и она мало обращала на меня внимания, но позволяла. Я осторожно поднял руку, чтобы погладить ее более ощутимо, - она отпрянула, переступив, - мне предоставлялось лишь ручку целовать...
- А вы ее не по голове, а по клюву погладьте... - Доктор Д. стоял за моей спиной - как долго наблюдал он меня?
- По клюву, вы говорите?.. - засмущался я, застигнутый. - Она же тяпнет!
- Как раз нет. По клюву - не тяпнет. Она же - хищник. Хищника надо ласкать по оружию - тогда он не боится. Вот вы правильно ведь начали когти тоже оружие. Мысль, если она мысль, проникает в голову мгновенно, словно всегда там была, словно для нее место пустовало. Ее не надо понимать. Сомнений она не вызывает.
- Кларра - хорошая, Кларра - славная... - гладил я ее по клюву. Это была ласка значительно более существенная, чем по когтю, - ей нравилось. Она жмурилась, терлась. Вид вороны не располагает к симпатии. У вороны от природы сердитый вид. Творец не предусмотрел для нее способов проявлять радость, нежность, любовь. Ни улыбнуться, ни заурчать, ни повилять хвостом она не может. Тем трогательнее было это беспомощное усилие приветливости суровой девы... Сыр у нее уже почти выпал... И эта восхищенная мысль о Крылове, что он точен, как Лоренц, пролетела во мне, взмахнув Клариным крылом; Крылов - птичья фамилия... - и улетела. И впрямь, больше всего, казалось, Кларе нравилось: "Клара - красавица". Хотя почему она не красавица, я уже не понимал, смешно мне не было, вполне искренне говорил я: Клара - красавица. Не может быть, чтобы лесть не была сладка и самому льстецу - она бы ничего не стоила... Тут-то доктор и добавил: