Выходцы из аристократии, дворянства или духовенства, все эти писатели принадлежали, если воспользоваться экономической классификацией, к среднему классу, который почти единственный ответственен за существование литературы где бы то ни было. За двумя-тремя исключениями, все они жили писательством, то есть достаточно скудно, чтобы без комментарием или изумления понимать трудности беднейших так же, как и роскошь тех, кто наверху. Последние привлекали их внимание куда меньше, хотя бы потому, что вероятность присоединиться к ним была гораздо ниже. Соответственно, мы имеем весьма подробную, почти стереоскопическую картину внутреннего реального Санкт-Петербурга, поскольку именно прозябание составляет основу действительности; маленький человек всегда универсален. Более того, чем прекраснее то, что его непосредственно окружает, тем более разителен его контраст с оным. Не удивительно, что все они — отставные офицеры, бедные вдовы, ограбленные государственные чиновники, голодные журналисты, униженные писари, туберкулезные студенты и так далее, — увиденные на фоне безупречно классических, утопических портиков, преследовали воображение писателей и наводняли первые главы русской прозы.

Так часто возникали эти персонажи на бумаге, и так много было людей, населявших бумагу ими, и так безупречно владели эти люди своим материалом, и таков был этот материал — слова, — что очень скоро в городе стало твориться нечто странное. Процесс распознавания этих неисправимо семантических, насыщенных морализированием образов превратился в процесс самоотождествления с ними. Как это нередко случается с человеком перед зеркалом, город начал впадать в зависимость от своего объемного отражения в литературе. Не то чтобы он недостаточно совершенствовался (хотя, конечно, недостаточно!), но с врожденной нервозностью нарциссиста, город впивался все более и более пристально в зеркало, проносимое русскими писателями, — перефразируя Стендаля, — сквозь улицы, дворы и убогие квартиры горожан. Порой отражаемый пытался поправить или просто разбить отражение, что сделать было проще простого, поскольку почти все авторы тут же и жили, в городе. К середине 19 столетия отражаемый и отражение сливаются воедино: русская литература сравнялась с действительностью до такой степени, что когда теперь думаешь о Санкт-Петербурге, невозможно отличить выдуманное от доподлинно существовавшего. Что довольно-таки странно для места, которому всего лишь двести семьдесят шесть лет. Современный гид покажет вам здание Третьего отделения, где судили Достоевского, но также и дом, где персонаж из Достоевского — Раскольников — зарубил старуху-процентщицу.

Роль литературы 19 века в оформлении образа города была тем более решающей, что именно в этом веке петербургское скопление дворцов и посольств разрасталось в бюрократический, политический, деловой, военный и, под конец, индустриальный центр России. Совершенная почти до абсурда архитектура стала утрачивать свой абстрактный характер, ухудшаться с каждым новым зданием. Это определялось и тенденцией к функциональности (то есть попросту — к доходности), и общей эстетической деградацией. За исключением Екатерины Великой, наследники Петра не слишком отличались по части прозрений, не заимствовали они и петровских. Каждый их них пытался подражать своему варианту Европы, и притом весьма тщательно, но Европа 19 века была не слишком достойна подражания. От царствования к царствованию упадок становился все более очевиден; единственное, что еще спасало новые затеи, была необходимость приспосабливать их к величию предшествующего. Конечно, в наши дни даже казарменный стиль николаевской эпохи может согреть смятенное сердце эстета, поскольку он хотя бы хорошо передает дух времени. Но в целом это солдафонский, пруссацкий общественный идеал в российском выполнении, вкупе с безобразными доходными домами, втиснувшимися между классическими ансамблями, производит довольно обескураживающее впечатление. Затем настала пора викторианской эклектики в завитушках, и к концу века город, который начинался как прыжок из истории в будущее, уже поглядывал тут и там обыкновенным североевропейским буржуа.

В этом-то и было дело. Если в 30-годы прошлого века критик Белинский восклицал: «Петербург оригинальнее всех городов Америки, потому что он есть новый город в старой стране, следовательно есть новая надежда, прекрасное будущее этой страны», — то четверть столетия спустя Достоевский на ту же тему отзывается уже саркастически: «Вот архитектура современной огромной гостинцы, — это уже деловитость американизма, сотни нумеров, огромное промышленное предприятие, тотчас же видно, что и у нас явились железные дороги, и мы вдруг очутились деловыми людьми».

Все же говорить об «американизме» в приложении к капиталистическому периоду петербургской истории было бы, пожалуй, натяжкой, но внешнее сходство с Европой было и в самом деле ошеломительным. И не одни лишь фасады банков и акционерных обществ уподоблялись в своей слоновой солидности берлинским и лондонским партнерам; внутренне убранство таких заведений, как Елисеевский магазин (все еще действующий, сохраненный в неприкосновенности, хотя бы потому, что не для чего было бы расширяться по нынешним временам), без труда выдерживает сравнение с парижским Фошоном. Все дело в том, что каждый «изм» проявляется в международном масштабе, отвергающем национальные черты; капитализм в этом отношении не был исключением. Город был на подъеме; мужское население в пропорции два к одному превосходило женское, процветала проституция, переполнялись приюты; вода в гавани кипела от судов, вывозивших русскую пшеницу, так же как он кипит теперь от судов, привозящих пшеницу в Россию. Это был международный город, с большими колониями — французской, немецкой, голландской и английской, не говоря о дипломатах и коммерсантах. Пушкинское пророчество, вложенное в уста Медного всадника: «Все флаги в гости будут к нам!» — материализовалось. Если в 18 веке подражание Западу не шло глубже грима и мод в аристократической среде («Эти русские — обезьяны! — жаловался французский дворянин после бала в Зимнем дворце, — Как быстро они приспособились! Уже перещеголяли наш двор!»), то в 19 веке, с его нуворишской буржуазией, высшим светом, полусветом и пр., Санкт-Петербург уже стал настолько западным городом, что мог позволить себе даже некоторое презрение Европе.

Однако презрение, главным образом проявившееся в литературе, не имело отношения к традиционной русской ксенофобии, часто выражающейся в доказательствах превосходства православной церкви надо католической. Скорее то была реакция города на самого себя, столкновение проповедуемых идеалов с меркантильной реальностью, реакция эстета на буржуа. Что же до всей это истории с противопоставлением православия остальному христианству, оно никогда не заходило слишком далеко, поскольку соборы и церкви проектировались теми же архитекторами, что и дворцы. Так что пока не ступишь под их своды или если не присмотришься к форме креста на куполе, невозможно определить, к какой церкви относится сей дом молитвы; кстати, нет в этом городе и возглавий-луковок. И все же что-то от религиозного чувства было в этом презрении.

Любая критика человеческого существования предполагает осведомленность критикующего о высшей точке отсчета, лучшем порядке. Так сложилась история русской эстетики, что архитектурные ансамбли Санкт-Петербурга воспринимались и воспринимаются как предельно возможное воплощение такого порядка (включая церкви). Во всяком случае, человек, проживший в этом городе достаточно долго, склонен связывать добродетель с пропорциональностью. Это старая греческая идея, но, будучи перенесена под северные небеса, она обретает несколько воинствующий характер и заставляет художника, мягко говоря, чрезвычайно заботиться о форме. Такое влияние особенно очевидно в отношении русской или, по месту рождения, петербургской поэзии. Ибо в течение двух с половиной столетий эта школа, от Ломоносова и Державина до Пушкина и его плеяды (Баратынский, Вяземский, Дельвиг) и далее до акмеистов в этом столетии (Ахматова, Мандельштам) существовала под тем же знаком, под которым и была зачата: под знаком классицизма.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: