Эйфория, связанная с возвращением русской армии из Европы домой, сошла на нет. Просветительские и либеральные идеи затухали на глазах. Те, кто вернулись, думали, что возврата к старому быть не может, однако теперь европейские начала вытравлялись, оставались традиционные, азиатские. Оказалось, что общественное мнение ничего не стоит, с ним можно не считаться. В университетах началась борьба с иноземной наукой. Инстанции были озабочены укреплением подлинно русских убеждений, под которыми подразумевалась преданность престолу. Высказывать публично мнение становилось снова опасно; общественная жизнь ушла в подполье.

Идея развития России по американскому пути с введением конституции и отменой рабства, та идея, которую в течение нескольких лет вынашивали декабристские группы, в сущности, первые зачатки партий в стране, в принципе была мало реальной. «В Африке и Америке начинают чувствовать сие беззаконие и стараются прекратить оное, а мы, россияне, христиане именем, в недрах отечества нашего имеем защитников сей постыдной, сей богопротивной власти!» – доверяет бумаге свои мысли декабрист Александр Муравьев.

Николай Тургенев сообщает брату Сергею: «Мы на первой станции образованности», – сказал я недавно молодому Пушкину. «Да, – отвечал он, – мы в Черной Грязи». Так называлась первая станция по дороге из Москвы в Петербург.

Наступало время, привычное для русских людей в возрасте и приводящее в растерянность молодых. Тридцатилетний оптимист Николай Тургенев, мечтая о журнале «Россиянин XIX века» при сотрудничестве Пушкина, записывал в своем дневнике: «Каждый вечер оканчиваю с некоторым унынием… Ввечеру сижу у окошка и в каждом предмете, в каждом движущемся автомате вижу бедствие моего отечества… Какое-то общее уныние тяготит Петербург и сие время… Иные ничего не понимают или, лучше сказать, ничего не знают. Другие знают, да не понимают. Иные же понимают одни только гнусные свои личные выгоды. Неужели я до конца жизни буду проводить и зимние, и летние вечера так, как проводил доселе?.. Неужели я и при последнем моем издыхании буду видеть подлость и эгоизм единственными божествами нашего Севера?». У многих на уме Европа. Проводив свою знакомую в Париж, Александр Тургенев пишет Вяземскому: «Спокойнее и счастливее там, где и душа, и цветы цветут».

Либеральные идеи овладели Пушкиным не вовремя. Более опытные друзья, тот же Александр Тургенев, Карамзин, Жуковский встретили очередное похолодание на теплых должностных местах, офицеры-декабристы шли на риск, многие уходили в кутежи. Пушкин с энергией молодости кинулся во все сферы сразу. Он пытался соединить все стили жизни, и ему, с его умом и горячностью, это удавалось. Но возник вопрос: готов ли он всем пожертвовать ради того, чтобы встать на рискованный путь активного протестанта, готов ли к последствиям?

По всей видимости, его планы все же более эгоистичны, и они в литературе, не в политике. Он не борец, а лишь поклонник правды и свободы, как он сам назовет себя позже. Но и в такой роли ему нет места. Он жалуется Дельвигу:

Бывало, что ни напишу,

Все для иных не Русью пахнет… (II.32)

Переведем это в прозаический контекст: то, что он пишет – прозападного толка, и здесь не нравится. Интересы его сосредоточены на Европе. За три послелицейских года много времени потеряно впустую. Бездеятельность, растрата самого себя – весьма популярная в России форма протеста, в чем-то неосознанного. Он пытается оставаться самим собой, а его подгоняют под принятые стандарты. Поэзия – основная форма его жизнедеятельности, а чтобы писать стихи, желательно видеть мир непредвзятыми глазами. Пушкину же предложена другая игра, другие рамки: сделаться чиновником и в свободное от службы время кое-что пописывать, притом в определенных тонах: для услаждения себя и других.

Русская литература пушкинского времени мало отвечала на вопросы, стоявшие перед обществом. Отечественная словесность существовала, но в сравнении с западной, пожалуй, ни проза, ни поэзия еще не сформировались, находясь в эмбриональном состоянии. Анненков, рассказывая о жизни Пушкина, назвал русскую литературу того времени «всеобщим царством скуки и пошлости». «Лучшими русскими писателями были Вольтер и Жан-Жак Руссо, – шутили авторы «Сатирикона». – Лучшими русскими поэтами были Вергилий и Пиндар».

Читать по-русски было нечего, не у кого учиться молодому писателю современному литературному мастерству. «У нас еще нет ни словесности, ни книг, все наши знания, все наши понятия с младенчества почерпнули мы в книгах иностранных, мы привыкли мыслить на чужом языке», – скажет после Пушкин (VII.14). Даже само слово, обозначающее словесность, писалось на латинско-французский манер: литтература. Греция давным-давно родила Гомера, Англия – Шекспира, в Германии здравствовал великий Гёте, а кого подобного масштаба явила Россия до Пушкина? Нация должна была достичь определенной ступени развития культуры, заявить о ней, чтобы вывести в мир свою литературную звезду.

Словесность жила полной жизнью на Западе. Там работали известные профессиональные авторы. В России таковыми могли быть только чиновники или любители, которых презрительно называли сочинителями. Европеизм как общественное течение в среде русской интеллигенции был, в сущности, свежим ветром из окна в Европу. Власти ветра боялись и поэтому подавляли любые нестандартные движения мысли.

Взамен сознание заполнялось великодержавной идеологией, важную часть которой составляла целебная для души мечта о мессианском предназначении Руси. Молодой европеист Пушкин жил внутри системы, среди этих людей, соотносился с ними, и вирус имперского мышления проникал в его мысли, особенно, если сопутствующим обстоятельством была лесть.

Поэт в мессианской рамке – такая картина вполне обеспечила бы ему перспективу безоблачного счастья, которое ему прочили. Он сочинял по образцам французских поэтов Эвариста Парни и Жана Грекура, а ему уже готовили кресло в русском поэтическом президиуме. Формы стихов он, казалось, перенимал у своих русских старших собратьев, но ведь элегии и баллады Жуковского были немецкими, переиначенными на русский манер. Поэма «Руслан и Людмила», выведшая Пушкина в лучшие русские поэты, была результатом умелого восприятия рыцарского романа итальянского поэта Лудовико Ариосто «Неистовый Роланд» («Orlando Furioso»). В «Руслане и Людмиле» имена также напоминают о Парни, к которому Пушкин питал особую симпатию: у Парни – Аина, у Пушкина – Наина, у Парни – Русла, у Пушкина – Руслан.

В российской литературе оставались гигантские пространства целины, и талантливый человек, овладевший мировой литературой, мог браться и разрабатывать любой жанр или все жанры сразу, что русские поэты делали весьма успешно. Пушкин называл Батюшкова «наш Парни российский», но и его самого в молодости можно так назвать (I.64). Все темы нетронутые, все интересно попробовать. И благосклонное одобрение наверху гарантировано при одном только условии, старом, как мир: не касаться щекотливых вопросов политики и права. Пушкину такого счастья было мало.

Неожиданно для всех (но не для него самого) он после очередного приступа «гнилой горячки» задумывает устроиться на военную службу, – новая идея на старый лад. Друзья вначале удивлены. «Я имею надежду отправить его в чужие краи, но он уже и слышать не хочет о мирной службе», – говорит Александр Тургенев. В марте 1819 года сообщается более твердо: «Пушкин уже на ногах и идет в военную службу». А еще через неделю Тургенев пишет Вяземскому, что Пушкин собирается в Тульчин, а оттуда в Грузию, и бредит войной, что можно толковать как состояние возбуждения, в котором он находится. Возможно, идея возникла у Пушкина в результате знакомств с грузинами в Петербурге.

По свидетельству Ивана Пущина, Пушкин ищет связи с Павлом Киселевым, только что назначенным начальником штаба 2-й армии. Киселев обещал содействие в определении Пушкина к себе. Сам Киселев готовился отбыть в военные поселения на юг Украины. Киселев не знал, а некоторые приятели поэта были в курсе дела: из Тульчина Пушкин, будучи принят на военную службу, сумеет отправиться в войска, расположенные на Кавказе и передвигающиеся в сторону Турции.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: