Угол он выбрал самый дальний. Здесь шли в три ряда пустые одежные шкафчики (ибо шкафчиков в школе было больше, чем учеников), а заглядывали в него редко, если заглядывали вообще. Тишина в раздевалке стояла полная. Бенжамену оставалось прождать пятнадцать долгих минут, самых темных минут, какие знала его душа.
Он думал о совете, данном ему Андертоном. Может, и вправду сбежать? То, что он вообще взялся обдумывать такую возможность, свидетельствовало о глубине охватившего его отчаяния, поскольку по натуре своей Бенжамен был конформистом почти патологическим и ни разу еще, сколько он себя помнил, не нарушил ни единого школьного правила. Дух юношеского бунтарства, владеющий в этом возрасте многими мальчиками, претворялся у него в преклонение перед Гардингом с его дьявольским, анархическим юмором. Бенжамен был инакомыслящим, так сказать, по доверенности. К тому же любая попытка к бегству требовала преодоления серьезных препятствий. Если он направится в этот час по ведущей к воротам дорожке или через спортивные площадки, его почти наверняка перехватит кто-нибудь из учителей. Единственный разумный вариант — отыскать тихое место в самой школе, в одном из музыкальных классов, к примеру, и отсидеться, пока все не закончится. А то еще зайти в библиотеку и сделать вид, будто он освобожден от урока. Сидеть там, читая самым наглым образом газеты. Именно так поступил бы на его месте Гардинг. Да и Андертон, наверное, уж если на то пошло.
Беда состояла, однако, в том, что на это ему просто не хватило бы духу. Впрочем, то, что он проделал взамен, — или, вернее, обнаружил себя проделывающим — было, в определенном смысле, поступком куда более радикальным. И уж куда более удивительным.
Он не мог впоследствии вспомнить, как опустился на колени, как заговорил, точно помешанный, вслух в безмолвии пустой раздевалки. Не мог припомнить, каким образом первые его непроизвольные стенания, механическое повторение одной и той же фразы: «О Боже, о Боже, о Боже» — преобразовались, соединясь, в подобие молитвы. До этой минуты Бенжамен никогда к Богу не обращался. Никогда не нуждался в нем, никогда не искал его, да никогда в него и не верил. Теперь он, похоже, всего за несколько исполненных экзальтации секунд не только обрел Бога, но и попытался с ходу заключить с ним сделку.
— О Боже, Боже, пошли мне какие-нибудь плавки. Пошли мне плавки, в бесконечной мудрости твоей. Чего бы мне это ни стоило, чего бы ты ни потребовал от меня, просто пошли мне плавки, и все. Пошли сейчас. Я сделаю для тебя все. Все что угодно. Я буду верить в тебя. Обещаю, что буду. Я никогда не перестану верить в тебя, полагаться на тебя, следовать тебе, делать все, чего ты от меня захочешь. Все. Все на свете, что только будет в моих силах. Мне все равно. Я не буду спорить с тобой. Но только, пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, во имя Отца, во имя Сына, во имя Духа Святого, пожалуйста, Боже, просто исполни мое желание, только одно. Пошли мне какие-нибудь плавки. Молю тебя. Пожалуйста. Аминь.
Бенжамен зажмурился и повторил:
— Аминь.
И наступила тишина.
И в тишине этой раздался звук.
Звук издала дверца одежного шкафчика, приотворенная, а после захлопнутая сквознячком, которого Бенжамен до этой минуты не замечал. Собственно говоря, как он обнаружил уже на уроке плавания, день стоял совершенно безветренный, так что вовсе это никакой был не сквозняк. То было дыхание Господне. Звук донесся из соседнего ряда шкафчиков, и когда Бенжамен встал и направился туда на подгибающихся от благоговения ногах, он уже знал, что найдет. Дверца снова приоткрылась и хлопнула, и приближавшемуся к ней Бенжамену казалось, что все вокруг словно стягивается к этому шкафчику, который он видел как будто сквозь волнистое стекло. Шкафчик говорил с ним. Манил его.
Бенжамен открыл дверцу и увидел то, что и думал увидеть. Темно-синие купальные трусы. Влажноватые, снятые кем-то совсем недавно, на много размеров большие, чем ему требовалось. Но, поскольку пояс их стягивался тесемкой, это было не так уж и важно. Да и ничто уже не было важным — ничто, — отныне и навек, до скончания Бенжаменовых дней.
По меркам будничным, урок плавания выдался на редкость кошмарный. Бенжамена включили в эстафетную команду, возглавляемую Калпеппером, и он явно оказался в этой цепочке самым слабым звеном. Ко времени, когда Бенжамен — багроволицый, запыхавшийся, сбившийся с ритма — проплыл брассом свою дистанцию, от преимуществ, которые завоевали в борьбе его товарищи по команде, ничего не осталось, и соперники, руководимые напористым, безжалостным в спортивной борьбе Фитом Эдди, обошли их на самом финише. Соратники Бенжамена были вне себя от ярости и презрительным хором костерили его на все корки.
— Жопа ты, Бент, — ядовито шипел изъяснявшийся с обычным его бесклассовым, провинциальным акцентом Калпеппер. — Долбаная, бесполезная, жалкая маленькая жопа, слабак несчастный. Ты нас всех опустил. Всех до единого. Если б не ты, мы бы победили. Слюнявая, суетливая, бездарная жопа.
Однако виновник поражения лишь улыбался в ответ, чем еще пуще бесил Калпеппера. Впрочем, улыбался Бенжамен не для того, чтобы его позлить. Он улыбался, потому что любил всех и вся, включая Калпеппера, и ничто отныне не могло поколебать его веру в человечество или в совершенство миропорядка. Та же самая улыбка, блаженная и безмятежная, стала единственным его ответом Чейзу, схватившему его по пути в актовый зал за руку и спросившему:
— Что произошло? Где ты их раздобыл?
Впоследствии Бенжамен скажет ему: «То был дар», но ближе этого к объяснению тайны длинных, доходивших ему почти до колен, мешковатых синих купальных трусов не подойдет никогда. На какое-то время трусы эти нашли себе место в темной, переменчивой мифологии школы «Кинг-Уильямс», а после были забыты. Иные чудеса вытеснили их.
Стихи, которые читал Фрэнсис Рипер, Бенжамен слушал с огромным вниманием. Даже не сами слова, но приятное тремоло семидесятилетнего голоса, хрупкой волынки, играющей мелодии, схожие — на новый, набожный слух Бенжамена — с далекими отголосками неких псалмов и гимнов. С не меньшей пристальностью и вглядывался он в доброе, кроткое, иссеченное смешливыми морщинами лицо старика, вглядывался и понимал: перед ним вовсе не то, что он увидел бы, если б сбылись надежды мистера Флетчера, не малая часть литературной истории двадцатого века, но эманация ясного до совершенства образа, предназначенная лишь для него, Бенжамена, — нечто, не лишенное сходства с ликом Божьим.
Пыльные облачка вихрились в золотых лучах вокруг по-голубиному, по-ангельски белых волос Фрэнсиса Рипера, и только она одна удерживала Бенжамена от того, чтобы не расхохотаться во весь голос. Только она, все собою объявшая. Благость Господня.
Осень
8
Конвейер бездействовал вот уж без малого полтора часа. Почему — никто, похоже, толком не знал. Билл Андертон стоял во дворе, под погрузочной платформой, окруженный рабочими из бригады герметизации и из механических мастерских, — окруженный, но не участвующий ни в их немногословной шутливой беседе, ни в импровизированной футбольной игре, которой предавались человек десять из них. Он курил пятую или шестую сигарету, стряхивая пепел в холодную чайную гущу, оставшуюся в его пластиковом стаканчике. Время от времени Билл глубоко затягивался, выпуская плотный дым, который смешивался в морозном воздухе с парком дыхания, срывавшимся с растрескавшихся губ его товарищей. Со стороны казалось, будто в этот сырой ноябрьский день курят все до единого.
Мимо прошествовала знакомая сухопарая персона в темно-сером костюме, также без устали дымящая сигаретой. То был Виктор Гиббс, землистое лицо коего сообщало ему большее, чем обычно, сходство с трупом. Он кивнул Биллу, тот кивнул в ответ, ощутив облегчение от того, что попыток завязать неторопливый разговор вроде бы не предвидится. Однако облегчение это протянуло недолго. Сделав несколько шагов, Гиббс поворотил назад и подошел к Биллу, улыбаясь смущенно и вкрадчиво.