— Эй, немец, — как-то при мне окликнул его на пляже Юрген, — что делал твой отец во время войны? Небось в нацистах состоял?
— Не говори ерунды, — ответил Рольф. — Во время войны отец был ребенком.
— Готов поспорить, будь он постарше, подался бы в гестапо, — сказал Юрген.
А брат его прибавил:
— Ага, точь-в-точь как Бернгард.
Всем нам было невдомек, что это может означать, меня же поражали терпение и покладистость, с которыми Рольф сносил их оскорбления. Мне начинало казаться, что чем пуще они его задирают, тем с большей страстностью ищет он дружбы этих датских мальчиков, старается добиться их одобрения.
Как-то после полудня Рольф остался с матерью и сестрами дома, а мы, все прочие, покатили на велосипедах к Гренену, северной оконечности полуострова. Нам говорили, что в этом месте встречаются два моря, Каттегат и Скагеррак, однако я и вообразить не мог, какое удивительное зрелище ожидает нас там. Мы неторопливо шли берегом к самому краешку Дании, солнце сияло, море отливало захватывающей дух синевой. Впрочем, мне следовало бы сказать «океан», ибо там, где тропа наша завершилась пустым песчаным простором, мы увидели два ряда накатывающих друг на друга бурунов; они, от первого и до последнего, не различались ничем — казалось, будто по прозрачной воде провели две борозды, сходящиеся, волна за волной, в пенистом, невозбранном соитии. Зрелище было настолько упоительным и странным, что всех нас так и подмывало захохотать во все горло. Впрочем, гид, подвезший нас (в странном гибридном экипаже — железнодорожном вагоне на тракторной тяге) назад, к автостоянке, уверял, что шутить в этом месте с водой отнюдь не рекомендуется. Во всей Ютландии, сказал он, нет более опасного для купания места, многие уже пытались проплыть между двумя морями и каждый раз это заканчивалось бедой.
Когда мы вернулись в дом, смятение, в нем царившее, вполне могло навести на мысль, что как раз здесь-то беда и разразилась: Лиза, Ульрика, Урсула и Рольф — все были в слезах, хоть зримая причина для них имелась лишь у последнего — в виде здоровенного синяка под глазом. Мы догадались, мгновенно и верно, что глаз ему подбил Юрген. Отец Рольфа, выслушав рассказ сына — довольно путаный, что-то такое о выстроенных в ряд пивных бутылках, швырянии камней на меткость и сложных правилах, нарушенных кем-то из соревнующихся, — довольно долго просидел, мрачно раздумывая, на кухне. Потом поднялся и объявил: «Мне жаль, однако эта нелепая история начинает портить нам отдых» — и ушел к соседям, поговорить с дедом и бабкой мальчиков.
Разговор их имел два непосредственных результата. Вечером к нам заглянули Юрген со Стефаном, оба извинились перед Рольфом и обменялись с ним рукопожатиями — жест, по какой-то причине вызвавший у двойняшек новый приступ плача, однако всех прочих, по-видимому, удовлетворивший. Куда более неожиданным было то, что Рольф, Пол и я получили приглашение прийти завтра под вечер к соседям на чай. Нам было сказано, что Марии (так, оказывается, звали бабушку) особенно хочется поговорить именно с нами.
Мы пришли туда в назначенный час, в четыре.
В домах, где живут старики, нередко стоит запах совсем особый. Я говорю не о какой-либо нечистоте, но о том, что в домах этих пахнет воспоминаниями — дверьми, которые оставались закрытыми очень долгое время, тягостной ностальгической замкнутостью, иногда гнетущей и сковывающей. Здесь все оказалось иначе. Комнаты были опрятны, полны воздуха и света от искрящегося океана. В гостиную света вливалось столько, что пришлось, когда мы расселись по софам и креслам, немного приспустить жалюзи. Мебель, изящная и ничуть не поблекшая, казалась, однако ж, старинной в сравнении с той, что стояла в нашем пляжном доме, — приземистой, угловатой, современной.
Мария была женщиной крошечной, но сильной, на лице ее — когда-то, думаю, очень красивом — столько раз оставляли свои небрежные росчерки ветер и солнце Скагена, что оно обратилось в сложный манускрипт, в палимпсест морщин и заостренных складок. Она угостила нас непривычными открытыми бутербродами, за которыми последовали сытные, вязкие печенья, и, когда я попросил к поданному ею ромашковому чаю молока, она улыбнулась и сказала, что молоко-то найдется, однако этот чай с ним обычно не пьют. Пол, с видом превосходства, усмехнулся. Супруг Марии, Юлиус, был человеком очень высоким, очень смуглым и очень одышливым; он сидел, опершись на трость, в кресле с прямой спинкой и за весь вечер не произнес ни слова, лишь следил за каждым движением жены полными неколебимого обожания глазами.
После того как мы поели и довольно бессвязно побеседовали о скагенских впечатлениях и о наших домах в Мюнхене и Бирмингеме, Мария откашлялась, прочищая горло.
— Я хочу поговорить с вами, — сказала она, — о моих внуках, Юргене и Стефане. Сколько я понимаю, у вас с ними произошло вчера печальное недоразумение. (Рольф прикоснулся к своему синяку.) Я знаю, они извинились, поэтому больше говорить об этом не стану. Но я всю последнюю неделю наблюдала за вашими играми и, должна сказать, очень им радовалась. Я понимаю, вам случалось и ссориться, но, полагаю, вы не сознаете, насколько необычно то, что они вообще играют с другими детьми. Мне очень хочется, правда же, очень, чтобы вы остались друзьями до конца вашего отдыха здесь, а может быть, и дольше, и как раз поэтому я хочу рассказать вам кое-что о том, кто они и почему временами ведут себя так, как ведут.
Я погадал, коротко, где сейчас эти мальчики. Скорее всего, Мария услала их с каким-то поручением, чтобы поговорить с нами без помех.
— Они так скверно относятся к тебе не потому, что ты немец, — сказала Мария, глядя теперь только на Рольфа. — Когда я расскажу тебе их историю, ты, может быть, и решишь, что дело в этом, но, по-моему, причина тут другая. Впрочем, судить тебе. Я просто должна предупредить вас, что рассказ мой будет долгим, и, надеюсь, вы терпеливо выслушаете то, что я собираюсь рассказать о нашей семье и о случившемся с нами многие годы назад, еще до вашего рождения.
Так вот, для начала: семья у нас еврейская. Мои предки, сефарды, перебрались в Данию из Португалии в семнадцатом веке, и мы спокойно прожили здесь почти триста лет. Я родилась в самый первый год нынешнего столетия и в двадцатых вышла замуж за Юлиуса. У нас была только одна дочь, ее звали Ингер. В то время мы жили в маленьком городке, стоявшем примерно в шестидесяти милях к западу от Копенгагена. Юлиус был адвокатом, а я присматривала за домом и какое-то время преподавала в одной из местных школ.
Не знаю, что вам рассказывают нынче на уроках истории, однако в Дании каждому школьнику известно, что немцы вторглись сюда в апреле тысяча девятьсот сорокового и что до самого конца войны Дания оставалась страной оккупированной. Я не хочу сказать, что для евреев сразу наступили ужасные времена, — ужасными они стали позже, — и все-таки трудными те годы были. Настоящих преследований мы поначалу не знали, однако угроза их в воздухе висела всегда. На каждой улице появились люди из гестапо. Во многие дома подселили немецких офицеров. Некоторые еврейские семьи сменили фамилии. В первое время никто из страны не бежал, тем более что и бежать было некуда: на юге — Германия, на севере — оккупированная Норвегия. До Британии добраться было невозможно из-за немецких морских патрулей. Только Швеция и оставалась нейтральной, однако никаких признаков того, что она может открыть границы для датских евреев, не подавала.
Ингер закончила школу в шестнадцать, летом сорок третьего. Она начала зарабатывать немного, обслуживая столики в кафе на городской площади, но, в общем, еще не решила, чем займется дальше. Да и планировать какое-то будущее было все равно невозможно. Все в ее жизни оставалось неопределенным — кроме одного. Она влюбилась. Его звали Эмилем. Отец Эмиля, местный врач, дружил с моим мужем. Он тоже был евреем. Ингер знала Эмиля меньше года, однако любила его с силой, на какую способна только очень юная девушка. И то сказать, он был очень красив. Вот. Это их фотография.