Но Саня все равно выучился и теперь — профессор, слово это для моих теток исполнено мистического восторга: «Что вы, что вы, мы сегодня никак не можем, мы с братом-профессором идем в кино на последний сеанс», «Наш брат-профессор считает, что зима нынче будет холодная», «Только потише, пожалуйста, брат прилег отдохнуть, он у нас профессор, забежал на минутку и вот прилег». Для меня это слово, как и любые звания вообще, ничего такого не значит, даже жалко, потеряна трепетность авторитетов, я выросла уже в той среде, где все — естественно и неотвратимо — защищаются, или почему-то не защищаются, что уже все равно, для меня это как бы давно идиома, когда я слышу глагол «защитить», я невольно дополняю: «диссертацию».
Папа всю жизнь переводил деньги в Конаково с каждой зарплаты, много — сразу нельзя, народ гордый, обидятся, чего доброго — еще и вернут, будто бы такой случай однажды был, отправляла мама — как ей показалось, чтобы сразу побольше и не думать, а тетя Клава вернула с припиской, что не надо ее осчастливливать, она и так счастливая, у ней уродилась картошка. А пенсии «у нас в Конаково» — маленькие, они — на пределе жизни, таких теперь и не назначают. Сколько я себя помню, всегда в Конаково собирали «посылку», словно бы одну, бесконечную: шерстяные кофты, «джемпер», как уважительно называла тетя Аля, сахар, чай, макароны, трико (никогда — не «штаны», уж тем более не легкомысленные «трусы»), сорочки (не майки же, черт подери, которые мы с Машкой только и носим), сухое молоко, позже сгущенку, чулки — обязательно, «у нас в Конаково» колготок, естественно, никто не наденет…
Где только меня не носило, но «у нас в Конаково» я, считай, не бывала, маленькую возили — на погляденье, ничего не помню, я была, как тетя Аля с чувством расписывает, «румяная, как кукла, волос сам вился, красивая», представляю — этот предмет, нельзя было, конечно, не показать. А давно уже — чем дальше, тем больше — я как-то боюсь в Конаково ехать, боюсь, вдруг это окажется просто — город, где все не так уже беззаветно любят друг друга, берегу в себе святыню. В ту же мистическую и вечную посылку тетя Аля, помню, укладывала поверх мою первую книжку, до первых-то тетки еще дожили, оборачивала ее раз в десять целлофаном, хоть разлиться там нечему было, я и к книжкам отношусь по-дурацки просто, как к степени, вышла — значит уже от души отпала, чего о ней помнить, она уже позади, а впереди опять страх, сможешь ли — дальше, об этом и думаешь. И когда тетя Аля столь бережно пеленала, обертывала да обвязывала красивой лентой, как коробку с шоколадом, я, может, единственный раз в жизни вдруг дрогнула — что, надо же, моя все-таки книжка, сама, значит, так прямо и написала, и «у нас в Конаково» ее тоже прочтут.
Книжки мои тетя Аля почтительно называла «статьи», видимо — по привычке уже к папиным научным работам: «А Раечка у нас еще статью написала, напечатано в книжке, и обложка — толстый кардон». И читала она ритуально: стол — предварительно — накрывался чистой праздничной скатертью, книжка плавно и осторожно, чтоб чего не помять — хрусткой складки на скатерти или странички, ложилась поверх, долго искались по всей квартире и наконец торжественно возносились на нос парадные очки, возжигалась настольная лампа в матерчатом абажуре, где цветы и райские птицы, тетя Аля, сосредоточенно-отстраненная, чужая шумам и утехам этого мира, садилась на жесткий и высокий стул, только чтоб — не на мягкое, мягкое отвлекает и расслабляет, и начинала читать, шевеля губами на каждом слове, надолго останавливаясь на точках, будто трудно и навсегда вживаясь в небогатую мою мысль, опять возвращаясь — губами, глазами — куда-то назад, передыхая, розовея щеками, шеей и всем лицом, прислушиваясь словно бы к чему-то в себе и во мне, мне даже вдруг делалось страшно, как бы она чего лишнего не услышала, что я от всех таю, но она уже двигалась дальше, по тексту, слабо шелестнула страница, опять пошло медленное и упорное впитывание, это уже и чтением не назовешь, не знаю, как это называется, даже смотреть сбоку — была напряженная работа. Вдруг очки падали, тетя Аля оборачивала ко мне слепое и будто издалека лицо, слезы проступали у нее на глазах, хоть где она читала — было, мне казалось, смешно, и она говорила всегда одно и то же: «Как в жизни, Раечка, прямо — как в жизни…»
«А где он сейчас?» — заорала я среди ночи из Мурманска. «На лестничной клетке», — донесся из междугороднего далека виноватый теткин голос, она уж по крику моему поняла, что волосатый мужик — не чужой, сразу надо было его пускать-обиходить. «Он же, небось, с ног валится? Знаешь, он откуда летел? Он спит, что ли, на лестничной клетке?» Тетки мои никогда не говорили — «на площадке». «Зачем — спит? — обиделся робкий голос. — Он сейчас кушает бутерброд с докторской колбасой и пьет кофий». — «Да откуда же он кофий взял на вашей дремучей клетке? Да еще — с колбасой! Умеют люди устраиваться! — бурно обрадовалась я. — Из термоса, небось, пьет?» — «Из твоей синей кружки, — сообщила тетя Аля, радуясь, что они с тетей Любой не совсем еще пропали в моих глазах, кое-что все-таки произвели как надо. — Я ему через цепку все подала». — «Через цепку! — восхитилась я. — А если бы он, бандит, ее оборвал?» — «Меня Люба так и предупреждала. Но цепка крепкая, я тянула. А человек все же не уходит, стоит». — «Этот — не уйдет», — пообещала я. И представила, как она тянула за цепь, а тетя Люба, вовсе пугливая, оттягивала ее за рукав, но чайник сразу включила. «А он, Раечка, кто?» — все же осмелилась спросить тетя Аля. «Он? Он — мой старший брат, он же русским языком объяснил. Отпирайте!» — «Сейчас, Раечка, бегу!» — облегченно охнуло в трубке и сразу пошли частые гудки.
Кто только из бесчисленных моих друзей-приятелей не живал у моих теток на Литейном. Они были добрые. Но неодолимо боязно для них было — открыть входную дверь незнакомому человеку, потому что город — не лес. Боязливые мои тетки так, по-моему, и не смогли обучиться до конца своей жизни — считать городскую квартиру настоящим своим домом, где у них все права, надежным — собственным — убежищем души и тела. «У нас в Конаково» — был дом, хоть его давно нет, тут же была казенная квартира, отдельная вроде бы, и исправно за нее платишь, но в тетках, вопреки всему этому, сидело неистребимо-тревожное ощущение, что вдруг кто-то войдет, начальственно оглядит чистые углы, ветхую тумбочку под телефоном, диван с «думками», старательно вышитыми руками тети Али, тетилюбину металлическую кровать с довоенными шишечками и крахмальным подзором, телевизор «Рекорд» и мягко желтеющие конаковские тарелки в старом серванте, оглядит, строго прищурится и скажет, чтоб тетки выметались отсюда. И они сразу выметутся. И они даже сочтут это справедливым, ибо до конца дней они, по-моему, чувствовали себя случайными в городе, в то время как «у нас в Конаково» похоронены старшая сестра Лизавета, красавица и умница, папаша, мамаша, деды, дядья и куча всякой родни, и за могилами ходит кто-то другой, а не тетя Аля и не тетя Люба.
Никого в жизни сроду не предав, они будто всю жизнь несли вину за предательство. И потому любое лицо, зашедшее в их квартиру по служебному поводу — сантехник ли, маляр ли из ЖЭКа насчет протечки в потолке, любое лицо воспринимали они как облеченное таинственными и всесильными полномочиями, от которого их утлая жизнь сразу и навсегда зависит. И совсем мои тетки не умели совать кому-то рубли либо копейки, и копеек-то лишних никогда не было, да и моды тогда еще такой не было — чтоб непременно и всем подряд совать, но тут уж тетя Аля, как наиболее бесстрашная, сразу зажимала в потной ладошке сколько-нибудь, рубль, копейку, и в конце посещения должностного лица это ему неукоснительно и с неизвестно за что извинениями вручалось. Это у них был откуп — от судьбы, плата за страх, неведомо перед чем, и благодарность судьбе же, что вот ничего не случилось ни с кем худого, проверили в уборной трубу, всюду чисто, они, тетки, никому не мешают и должностной человек ушел по другим делам. За ним, безвинным, всегда с радостным облегчением накидывалась в двери «цепка».