Мне сделалось гадко, что я и ему соврала, что за несчастное мое свойство — стесняться своего дела, ведь не ворую же, не говорю же, что я Лев Толстой или Валентин Распутин, и ничего же такого — не считаю, ну, не писателем назовись, если язык не поворачивается, пусть — литератор, хорошее слово, профессиональное и без претензий, это уже какая-то гордыня навыворот, как у школьного моего любимого гения.

Но Он-то как раз гордо и сразу докладывает: «Я — школьный учитель». Помню, в аптеке на Владимирской площади Он спросил капли от насморка, а я, как всегда, тут же скрывалась, в народной гуще и за Его спиной, я же за Ним хожу, как чужая тень, не знающая покоя. А девочка за прилавком, видимо, перепутала «Час учителя», в котором Он недавно страстно высказывался, и очередной многосерийник насчет майора Пронина, ее безжизненно-правильное личико вдруг расцвело и сделалось даже милым. «Ой, я вас узнала, — сообщила она, ликуя и ликующим взором осаживая остальную толпу, жаждущую ее внимания. — Я вас по телевизору видела». — «Вполне возможно, — Он ничуть не удивился, Он же по-тупости считает, что все смотрят исключительно „Час учителя“. — А санорина у вас нету?» — «Сейчас найду, — и она сразу ему достала из ящичка. — Простите, а вы в каком фильме сейчас снимаетесь?» — «В фильме? — небрежно переспросил Он, но это явное несоответствие Его ничуть даже не заинтересовало, Он даже и не прикинул такую возможность на себя, просто — отвел мгновенно и категорично. — Нет, я школьный учитель».

И с каким же великолепным величием Он принял от девочки вышеупомянутый санорин, протянутый уже без всякого пиетета и даже с оскорбленным, еще бы — так ошибиться! — и, следовательно, оскорбительным небрежением. Я прямо от зависти дрогнула в народной гуще, так царственно и легко Он принял этот санорин. Интересно, доходили ли до Него когда-нибудь слухи насчет падения престижности этой профессии, достигали ли они мудрых Его ушей, столь чуждых обывательской мишуре, касались ли они леденящими своими перстами Его ранимого сердца?

Когда я обращаюсь к Вам на «Вы», мне слышится торжественность органа, тревожно заполняющая высь прохладного и призрачного Храма. Когда я обращаюсь к Вам на «Вы», мне слышится дрожанье тетивы средь африканской девственной травы и потаенный, словно вздох, удар тамтама. Но Ваше «Вы» — как выстрел чужестранца, который — походя — спустил курок, и маленький восторженный зверек забился в муках посредине танца. Зверек — моя бессмертная душа, глядящая на Вас из камыша.

Если бы Великий пародист снизошел когда-нибудь до моих виршей, каковые суть иронический скол моей души и ее же боль смертная, то он мог бы — без всякого напряжения — либо привести весь этот стишок целиком, либо стряпануть, к примеру, такое:

Она сидела в камышах и на Него глядела, Она была Ее душа, а Он — пошел на дело. Когда не видишь ни шиша, очки бы хоть надела!

И совсем даже неплохо, я Вами, Раиса Александровна, почти довольна, расписываетесь помаленьку, раскачиваетесь, только Вы почему-то непрерывно уклоняетесь. Не замечали?

«Все, что я, Раечка, рассказываю, я могу подтвердить документально», — сказал ближе к рассвету Алик Кичаев. И раскрыл свой портфель. В этом портфеле могло быть что угодно, бегемот средних размеров и хорошей упитанности там бы вполне поместился. В портфеле и было что угодно: диплом об окончании техникума (Алика), диплом об окончании педагогического института (жены Алика), свидетельство об окончании средней школы (старшего сына Алика), грамоты за длинные прыжки в длину и за бег на короткую дистанцию (младшего сына Алика), свидетельства об окончании разнообразных курсов (Алика, жены Алика и старшего сына Алика), авторские свидетельства на изобретения (много, опять же — Алика), семейные фотографии (Алик всюду смеется), медали — первое место Москвы и области (собака Алика, она — боксер), копия приказа о назначении жены Алика директором неполной средней школы, похвальная грамота за третий класс (младшего сына Алика), чугунный бюст неизвестного, до боли знакомого, лица (приз Алика на состязаниях по гребле) и настоящая медаль (Алика, за трудовые успехи). От обилия доказательств я даже сомлела.

«Слушай, зачем ты все это притащил?» — «Не знаю, — уклончиво сказал Алик, подержал меня осторожно за руку, чтобы я ничего не боялась в своей жизни, и отпустил. — Мне казалось: пусть ты посмотришь». — «Да зачем?» — «Наверное, чтоб ты знала, как я живу…» Он же это — всерьез, вдруг поняла я, у него же просто юмора нет, отсутствует начисто, бывают же люди без юмора, я с ними обычно — не могу. Но выходит, что — если к тебе так относятся через миллионы лет, то и без юмора — хорошо, так, что ли? «Я всегда представлял, как я все тебе покажу и ты увидишь…» Голос у Алика стал теперь совсем темно-темно-темно-темно-коричневый и все еще мягко темнел, будто решил вобрать в себя всю коричневую бесконечность, это для меня всегда цвет покоя. Я вдруг — мягким уколом — ощутила, что, возможно, живу не зря, иначе кому бы Алик Кичаев вывалил сейчас свой безумный портфель.

«А если б я давно померла?» — «Ты никогда не помрешь», — мгновенно и твердо пообещал Алик. Нет, юмор у него был, куда он денется. «А я все тебе наврала. Я никакой не биолог. Книжки пишу». — «Какие?» — вежливо поинтересовался Алик. Вот уж кому, по-моему, безразличны мои занятия, у меня тут другая миссия, я же «Раечка» из глубины вечности. «Детские, про добро с большой буквы». — «Я всегда думал, что ты выберешь что-нибудь невероятное…» — «Да чего тут — невероятного?» — «Самое невероятное, Раечка, — сделать то, чего нет, по себе знаю. Книжки же — нет, а ты ее сделаешь…» Как же он научился говорить — этот Алик, когда он только успел. А если я, например, ее не сделаю? Ну, это мы обсуждать не будем. «А добро есть?» — «Есть, — сказал Алик серьезно. — Отец в пятьдесят седьмом году вернулся и сказал, что добро — есть, иначе бы он не выжил». — «У тебя, значит, был отец?» — «Был, — улыбнулся Алик. — И есть. Плоховато стал слышать, а так еще ничего, держится». — «Хорошенькое добро», — сказала я.

Из-под Вологды моих родителей через год швырнуло под Пензу…

Был — Он, такой коричневый и юный, все так же эти скулы — лунны, внезапен — смех, движения — хрупки, как бы руки легчайшим жестом Он причинить мог боль явленьям и вещам и занимал в пространстве мало места, способность эту за собою зная сам. Но Он уже не причинял мне боли — Он был чужой, как в школе. О горе, горе! Мое уж биополе Его не держит боле! Румянец пониманья уже лица Его не оживлял и точных черт не красил, был так невозмутим Его овал, вопросов Он не задавал, закрытый для меня — как тайна мирозданья для папуаса. Ужели Он со мной скучал? О горе, горе! Его уж биополе меня не держит боле! Сквозь Него — как сквозь стекло — весь мир просвечивал, не изменяя ни форм, ни цвета, и предметы быта стояли на полу — как влито, не деформируясь и не струясь. Какая пошлая и крепкая в них связь! Зачем же слово «сила» я к имени Его навечно пригвоздила, как бы — к кресту прибила? С креста — Вас снять?..

Фраза Бабеля — система закрытая, она дает, вернее — являет, сразу результат процесса — образ, к которому автор позаботился, чтоб ключа нигде рядом не было, это, так сказать, «чистое» преступление — без оставленных улик. Фраза толстовская есть становление образа на твоих глазах, отсюда обязательность сложно-подчиненных и прочих сложных предложений, уточнения, возвраты, бесконечно дробимая дискретность движения мысли, логическое — как оборотная сторона обязательного алогизма в самом устройстве фразы, это всегда — система открытая, куда тебя тянет и тянет глядеть — в смешной надежде, что вдруг поймешь секрет, куда тянет и тянет глядеть, как в бездну, где всё — все равно никогда не разглядишь, это отважное преступление, где улики раскиданы в изобилии, но без самого Толстого никто никакого преступления все равно не сложит.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: