Душа моя на цыпочках стоит, все тянется к чему-то там высокому, и у нее всегда усталый вид, такая белая, немая, одинокая, и вечно что-нибудь не понимает, возможно — дура, может быть — святая. Ух, как она мне надоела, ей — что угодно, только бы — не дело!
Говорили в «Вязке»: «Мне Марьяна рассказывала, как у нее домовой в комнате жил…» — «Домовой? А мне почему-то не рассказывала». — «Да, жил. Все таскал, ничего нельзя было оставить». — «Что он таскал? Чего у Марьяны потащишь?» — «Она сухарей насушила, из белого хлеба, разложила на стол и бумагой накрыла. А утром проснулась, подняла бумагу — ни одного сухаря, все перетаскал». — «Какой это домовой! Это крыса!» — «Нет, домовой. Если бы крыса, слышно бы было, шуршала бы, шуркала. А то беззвучно, как пыль садится». — «Беззвучно, подумаешь! У меня на печке домашние пельмени стояли, забыла кастрюлю закрыть. Утром ногу в тапок спустила, а там — мягонько. Как заору! А в тапке-то — пельмени. Крыса ночью перетаскала и натолкала в тапок, а звуков никаких не было, на гитаре ей, что ли, играть». — «А еще Марьяна рассказывала…» — «Она расскажет! Крыса у ней жила, крыса. Она и сейчас за стенкой бухтит, под обоями скряб да скряб. Верно, Петя?» Петя, муж, хоть и не слыхал ничего, только еще вошел, но кивнул послушно. «А вот ко мне приходил домовой, так это — точно. Он на меня наваливался». — «Как это — наваливался?» — «А просто. Я в ужин творогу, конечно, поела, картошки — не до пупка, чуток. Может, слегка чересчур поела, заснула — он и навалился, на грудь, черна сила, нечем в груди дышать, я шарю рукою — шерсть. Страшно. Как крикну: „Петя, Петя, помоги скинуть!“ Верно, Петя?» Петя кивнул. «Он тогда на диване заснул, поддатый, так-то он у меня не пьет. Заснул на диване и спит. Я едва-едва сама его сбросила. Утром говорю — Петя, ты разве не слышал, как я тебе кричала? Меня домовой чуть не задушил! А он говорит — ты не кричала. Это мне, значит, казалось, что я громко кричу, а из меня только шепот вышел. С испугу». — «Сердце, наверное, прихватило…» — «Может, и сердце. Только я рукой его щупала — шерсть…» — «А шерсть-то какая?» — «Обыкновенная шерсть. Меховая. Густая. Два раз он ко мне приходил. Я уж и молилась на ночь, и углы крестила, и к маме на могилку сходила. Уж и свет боялась тушить. Два раз он приходил, а больше не пришел почему-то. Вот был домовой…»
Деревня называется «Вязок», хоть вязов нет, давно, наверно, сгнили, автобус на ухабах — как возок — подпрыгивает, наглотавшись пыли, а возле кладбища, где стертые кресты, где стерты временем и надписи, и плиты, дрожат печальные и голые кусты. Как будто Богом и людьми забыты и церковь, и могилы, и дома, прижавшиеся кое-как вдоль речки. Безлюдная недвижна тишина, а в ней — как будто притаилось нечто и ждет своей минуты. Бредет корова, будто бы сама себя доившая. И круто дорога повернула вбок, пошел цветистый — смешанный — лесок, и навсегда исчез Вязок — как сгинул, оставив в памяти лишь имя, такое теплое — «Вязок», хоть вязов нет давно в помине…
Наивно было — залезать на сейнер «Старательный» в расчете быстро и без потерь перебраться с острова на остров. Стыдно себя так плохо знать…
Резко ударил прожектор на носу судна. Прожектор, пять киловатт (идиотская привычка к цифрам, это-то зачем?) — греб сейчас светом, как веслами, нагоняя на себя рыбу из черноты моря, высоко и призывно задирая луч — впереди и отвесно и повелительно снижая — к левому борту, словно заговаривал сайру пронзительным своим светом, словно лживо заклинал сейчас своим блеском, что свет — это всегда добро, что тернистый путь сладок, а гибель в таком блистании — только радость, «это не больно, это — как уснешь» (Машка любит так успокаивать Айшу, когда хочет ей сделать гадость, например — почистить ее пылесосом, небось — из какого-нибудь мультфильма). В рыбьей крови сайры неутолимо дрожит художественная жилка, то ли Гоген, то ли Матисс, перед ярким сайра бессильна. В блеске прожектора она кипит и неистовствует, выпрыгивает из воды, голубоватая, словно с белыми крыльями. И тут сайра больше похожа на птиц, невозможно представить ее себе — в банке, кощунственно, как котлеты из орла.
Меж тем, пока сайра табунится у левого борта, завлекаемая прожектором, где горят уже ей на радость восемь сильных люстр — голубовато и мертвенно, как предчувствие несчастья, с правого борта — в слабом шуршании лебедки — воровски, беззвучно, по-черному в черноту моря скользит, спускаясь все неотвратимей и глубже (на сорок пять метров вглубь, если уж без этого не можешь, это раньше так было, сейчас, может, сайру давно уж подманивают свистом или она сама валит валом, к примеру, на полотно Ильи Глазунова, натянутое вдоль борта), будущая сайровая погибель — ловушка. Вот уже все готово. Резко свистит наводящий, люстры по левому борту гаснут, в дотошной предрешенности — от кормы к носу, вдоль правого борта загораются, сайра, взбивая море, сомнамбулически перетекает к свету, огибая нос сейнера, вся она теперь бьется справа, голубовато и призрачно, уже над ловушкой. Снова свисток.
Вдруг обрушивается мгновенная темнота, как черный мешок на голову. И внезапно — режущий красный свет, удар красным светом по голове. В красном сайра шалеет, неистовы ее броски вверх, безумны ее удары плашмя об воду, извив ее тела — экстаз, бушующее ее токованье в красном зареве — оргия. Что сайре этот свет? Что она себе думает рыбьими своими мозгами? Что ей за праздник в разрушительно-красном этом блистанье? Почему она наскакивает друг на друга, будто бьется за это место под красным солнцем, и ни одна, даже самая умная, не свернет в спасительный мрак, который вокруг и везде? Нет, она вся торчит тут, как раз над ловушкой. А ведь ловушка давно уже ползет вверх, я слышу предательский шурш лебедки…
Стоп, говорю я себе. Есть что-то разрушительное для человеческой психики в столь дотошно детализированном описании безвинной ловли рыбы, что есть — простой производственный процесс, сама же потом из банки ем. Но что-то вдруг в этом описании возникает будто безнравственное, словно призываю лопать одну крапиву. Но ведь и с точки зрения крапивы можно взглянуть, как теперь уже доказано — и крапиве больно. Чушь какая-то. А может, как раз возникает — нравственное? Возможно, исконный наш антропоморфизм, повинуясь которому крокодила и волка мы невольно измеряем своею же мерою, заложен в нас как предостережение, чтобы не зарывались своею силой, хоть сознанием — вроде бы — и наделенной. Ибо, как справедливо сказал поэт по совершенно другому, правда, поводу: «Много зла от радости в убийцах». И зло это возбуждающе заразительно и как-то безудержно переливается в торжество удачи, уже бесконтрольное, даже если сидишь под ветлою над тихой речкой и только дергаешь плотву на крючок. Дети, как всегда, правы, когда потом с ревом вытаскивают этот крючок и пускают плотву обратно в реку. Охоту я не сужу, настоящая охота — это другое, там выслеживают, там проходят десятки километров болот и чащей, там рискуют, а значит — игра на равных. Зацепившись сейчас за это в себе (глупо — почему-то от сайры, вернее даже от собственного тщедушного сопереживания ее последним минутам), я вдруг медлительным и тупым удивлением осознаю, что слишком много раз в жизни видела, как человек убивает кого-то. Счастье ведь — не людей. (Поразительно, что люди, прошедшие войну, могут потом думать о чем-то другом, суетиться вокруг мелкого, Василь Быков, наоборот, норма.) Но будто я ничего другого не видела. Будто я только это и видела. Кричит до сих пор зайчонок, которого семнадцать лет назад неловко подстрелили в Кара-Кумах возле колодца Газаплы прямо с вездехода. Была ночь, я зайчонка не видела, слабо светился только огромный белый саксаул. А до сих пор — пусть даже вижу саксаул где-нибудь на слайде — я слышу крик зайчонка.
Слышу обожженное, словно бы с хрустким присвистом трескающейся от жара иссохшейся кожи, дыхание морских котиков на острове Тюлений, гонимых загонщиками по узкому, такому солнечно-светлому песку берега на забойщиков, их тяжелую отдышливо-задыхающуюся перевалку не то бега, не то ползка на отказывающих уже ластах. И глуховатый какой-то, как сквозь ватное одеяло, шмяк дубинки забойщика — котику в лоб. Этому тоже ведь уже более десяти лет. А в ветеринарной поликлинике мраморный дог, которого только что с трудом оторвали от хозяина, едва-едва — втроем — втащили на стол и, наконец, привязали для последнего в жизни укола, этот дог все равно был уже не жилец, — вдруг бессильно укусил своего хозяина в руку и, привязанный, отвернулся.