VI Наверное, они были все больные, эти люди - те, кто распихивал флажки и читал запретные книжки, зря я с ними связался, но я тогда об этом не думал. С легкой руки черноглазой блондинки Алены, что общалась с хиппи, оккупировавшими первый этаж корпуса гуманитарных факультетов, приходила с утра невыспавшаяся, с зубной щеткой в сумочке, вместо лекций сидела в прокуренной дыре под лестницей и часами трепалась, но при этом никогда не теряла гордого и великолепного вида, я принялся читать слепые самиздатовские распечатки, встречаться с такими же ушибленными людьми, ходить в мастерские скульпторов и художников, на подпольные концерты рок-музыки, что проводились в общежитиях на окраине Москвы, и мне даже в голову не могло прийти, что такие вещи в наше время возможны. Мы собирались на квартирах в подмосковных поселках, ездили в академгородки, курили сигареты, от которых потом болела голова, вяло разговаривали, рассказывали анекдоты и передавали слухи. Поначалу это казалось ужасно скучным, обязательной нагрузкой вроде билетов в филармонию, которые продавали в комплекте с билетами на Таганку или в "Современник". Я долго не мог понять, что влечет меня - возможность быть с Аленой, провожать ее домой и до одури целоваться в темноте улиц и бульваров, по которым вчера еще ходил в одиночестве и тоске, а если ее беспечных родителей не было дома, то подниматься наверх в квартиру - в общежитие она с тех пор так ни разу и не пришла, или что-то другое, разбудившее душу и призвавшее к забытому мщению за детское поругание? Она тянула меня в бесчисленные и разнообразные компании, где я ревновал ее к каждому гуманитарному пижону, умеющему рассказывать анекдоты, говорить скользкие комплименты, бряцать на гитаре, отгадывать шарады, капустничать и с особым гаденьким удовольствием материться в присутствии поощрявших их к этому занятию и оценивающих каждое движение и слово женщин. Я чувствовал, с каким недоумением на меня там смотрят, хихикают за спиной, потешаются, точно спрашивают - что могла она в нем найти? - и любил ее все сильнее. А Аленушка чувствовала, забавлялась, тормошила, дула губки, была рассеянна и печальна, дразнила, ласкалась, а то вдруг делалась необыкновенно серьезной, часами рассказывала про Испанию, корриду, фламенко, цыган, испанскую жандармерию и испанское отношение к смерти, про Толедо и Саламанку, про лимонные рощи и сухое лицо Кастилии, твердила красивые и звонкие стихи, заставляла вникать в темы ее курсовых работ, а однажды завела в костел рядом с Лубянкой и призналась, что прошлым летом, будучи в Прибалтике, перешла в католичество. В костеле было уютно и тихо, играл орган, вкрадчиво говорил сонный, аккуратно постриженный и гладко выбритый прелат, люди становились на колени на специально приспособленные скамеечки, все было очень продуманно, комфортно и совсем не походило на толчею и шумливость наших церквей. Потом по храму заскользил юркий человечек с подносом. Прихожане клали туда бумажки - не было ни одной монеты, и я почувствовал себя невероятно сконфуженным. Человечек с укоризной посмотрел на мое покрасневшее, растерянное лицо, а когда мы вышли, Алена вдруг начала запальчиво говорить, как не любит азиатчину и тупость, как жалеет, что не родилась если не испанкой, то хотя бы еврейкой или армянкой, и если и выйдет замуж, то только за кого-нибудь из представителей великих и древних наций. Я вспомнил про пьяненького журналиста, про Горбунка и подумал, что ничего не понимаю и, наверное, никогда не научусь понимать в жизни этих расчетливых людей. Порой я ловил на себе Аленины задумчивые взгляды, она словно размышляла, отпустить меня или еще подержать рядом, и я догадывался, что ничего не значу в ее жизни, мне суждено будет остаться лишь эпизодом. От этого становилось печально, но когда мы в другой раз шли от костела в сторону Сретенки, она вдруг заговорила сама: - Не обижайся, Никитенок! Я бы тебя, ей-богу, на себе женила, хоть ты и чистокровный лопоухий русак с круглой рожей и неблагозвучной фамилией. Но я хочу любить многих мужчин, многое перепробовать, а тебе такая не нужна. Да и жениться тебе рано... Пойми, дурачок, нельзя же связывать себя с первой попавшейся женщиной. Узнай других, сравни, а не то начнешь изменять жене, а она будет бить тебя сковородкой по умненькой башке. Превозмогая обиду в сердце, я слушал ее и сам не понимал, что держит меня возле прекрасной дамы, которая не ведает, чего хочет и для какой цели раздает ничего не подозревающим юношам опасные эмблемы, а потом укладывает невольных героев в постель. Странным мне показался недоступный некогда мир взрослых мужчин и женщин, между которыми существуют взрослые отношения, которые не стесняются друг перед другом раздеваться и разглядывать чужую наготу, где нет ничего запретного и стыдного. Совсем не походил он на тот, каким мнился голодному чагодайскому подростку. Я недоумевал, отчего люди его обожествляют, пишут стихи, вешаются и сходят с ума, зачем стремятся к гнилым огонькам ночных светляков, разоблачая мучительную отроческую тайну, куда более прекрасную в ее нераскрытом стыдливом образе. Я больше не жалел, что ожидание этой тайны в моей судьбе затянулось. Быть может, было бы лучше, если б я не узнал ее вовсе, и права была маленькая с бельмом в глазу старуха с Рогожской слободы, где гулял я однажды в интернатской юности в припадке меланхолии, а она, поглядев на мое отрешенное лицо, вдруг спросила: - Ты, мальчик, чист? Я отчаянно покраснел, а старуха торопливо, не давая мне опомниться, заговорила, что девственность надо хранить и, когда наступит Страшный Суд, Господь возьмет меня к Себе и я сяду по Его правую руку и стану судить грешников, блудниц и лихоимцев, попавших под власть чувственного антихриста. Все это звучало так дико и так правдиво, что я быстро пошел прочь от старухи и ее суровой церкви, в которой пели старинным распевом, крестились двумя перстами, стояли строгие белобородые деды и низко кланялись тоненькие девушки в белых платочках. Однако несколько лет спустя, потеряв зыбкий шанс уберечься, я не был уверен, что правильно поступил, променяв загробное спасение на близость с женщиной. Я жалел и спрашивал себя: почему не остановился, почему позволил уловить свою тогда еще не погибшую душу, вместо того чтобы затянуть тело в вериги и ремни и жить по не мною выдуманным вековым правилам? Весной, когда из открытых окон потянуло пряным запахом распускавшихся университетских садов, а из газет и телевизоров - последним холодком утраченного времени, но все равно пели соловьи и цвела сирень, в милом моему сердцу парке над Москвой-рекой на глазах у сбившей меня с панталыку, а теперь перетрухнувшей любительницы острых ощущений Алены, главная претензия которой к похотливым людишкам за желтыми заборами состояла в том, что ее, студентку романо-германского отделения, не выпустили на родину Гарсиа Лорки изучать испанский язык, а потому власть в стране надо немедленно переменить и разрешить всем ездить куда угодно, я сжег позорную красную книжицу члена ВЛКСМ, всю испещренную разными по степени яркости штампиками со словом "уплочено". Аленушка побелела, покрутила хорошеньким пальцем с серебряным колечком у виска и, не оборачиваясь, побежала навстречу чистомордым охранникам. А я не отмалчивался больше на семинарах по историческому материализму и с хохляцкой упертостью ругался с тишайшим преподавателем, задавал ему дурацкие вопросы про Сталина, военный коммунизм, правую оппозицию и гибель нэпа. Видимо, сам в душе не чуждый либерализму, он однажды оставил меня после занятий, похвалил за желание разобраться в проклятых вопросах бытия, однако посоветовал делать это в другом месте и даже пообещал дать адресок, где собираются вольнолюбивые толкователи советской библии, гася в долгих поднадзорных спорах о Троцком и Бухарине энергию сопротивления. Да только я уже закусил удила и пошел вразнос, хотя найти единомышленников мне так и не удалось, и на свой страх и риск в одиночку развешивал ночами в университете листовки и писал на стенах грозные лозунги. Несколько месяцев спустя меня снова вызвали в деканат, предупредили сперва мягко, а потом строже, лишили повышенной стипендии и объявили выговор за то, что не пришел на субботник, поставили двойку по несуществующей науке под названием "политэкономия социализма". Евсей, в чьих учениках я по-прежнему числился, меня покрывал, но дальше этого никогда не шел и ни в чем не поддерживал, будто его не касалось. Я-то был убежден, что коль скоро он заступился, то должен был и во всем прочем союзником стать, и не мог понять, чтоЂ за его отстраненностью таилось - осторожность, неведомый расчет или просто равнодушие и эгоизм?