III
Время шло, а Андрес по-прежнему лежал в постели. Ему не становилось ни хуже, ни лучше. Кристин больше всего беспокоило, что мальчик почти никогда не забывался сном; он лежал, полузакрыв глаза, никого не узнавая, и его тщедушное тельце содрогалось от кашля, удушья, приступов лихорадки. Как-то вечером Кристин приготовила ему сонное питье – мальчик задремал, но вдруг она увидела, что он весь посинел, лоб и руки стали холодными как лед и покрылись испариной. Кристин тотчас напоила его горячим молоком, положила к ногам разогретые камни и больше уже не осмеливалась давать ему сонное питье: как видно. Андрес был еще слишком мал для такого зелья.
Отец Сульмюнд приносил к постели Андреса святые дары; Симон и Рамборг дали обет поститься, бдеть в молитвах и раздать богатую милостыню, если господь бог сжалится над ними и сохранит жизнь их сыну.
Как-то раз в Формо прискакал Эрленд; он не захотел спешиться и войти в горницу, Кристин и Симону пришлось разговаривать с ним во дворе. Он выслушал их с видом глубокой горести. Это выражение его лица всегда будило в душе Кристин какое-то неизъяснимое глухое раздражение. Она понимала, что Эрленд искренне сочувствует тому, кто болен или страждет, но пуще всего робеет и теряется: стоило ему кого-нибудь пожалеть, и у него сразу опускались руки.
После этого посещения Эрленда Ноккве или близнецы каждый день наведывались в Формо, чтобы справиться о здоровье Андреса
Седьмые сутки не принесли никакой перемены, но к утру мальчику стало чуть получше – жар спал. В полдень Кристин и Симон вдвоем сидели у постели больного.
Симон выпростал из-под одежды позолоченную ладанку, которую носил на шнурке на шее. Он наклонился к сыну, помахал ладанкой перед глазами мальчика, вложил ее в ручку ребенка и сжал маленькие пальчики вокруг святыни – но Андрес даже не почувствовал этого.
Симон получил ладанку в подарок от отца, когда сам был ребенком, и с тех пор никогда не расставался с ней: господин Андрес привез ее из Франции. Ладанка была освящена в монастыре, который назывался Горой архангела Михаила, и на ней был изображен архангел Михаил с огромными крыльями. «Андрес очень любил ее рассматривать, – шепотом объяснил Симон. – Но он, бедняжка, думал, что на ладанке нарисован петух». Он так и называл архангела – петушок. Мало-помалу Симон приучил сына говорить «ангел». Но однажды во дворе Андрес увидел, как петух клюет одну из своих наседок: он протянул пальчик и сказал: «Ангел сердится!-
Кристин с мольбой взглянула на Симона: у нее сердце разрывалось от его слов, хотя он говорил спокойным, ровным голосом. Но она так извелась от бессонных ночей, что чувствовала: у нее нет сил даже выплакаться вволю…
Симон снова опустил ладанку за ворот рубахи.
– До конца моих дней на каждого святого Михаила я жертвовал бы церкви трехлетнего бычка, если бы архангел согласился подождать и не спешил прибрать эту душу. Да и велик ли прок от такого заморыша? Бедняжка Андрес… Он потянет на чаше весов не больше, чем ощипанный цыпленок…
Симон пытался засмеяться, но голос его дрогнул.
– Симон, не надо! – взмолилась женщина.
– Ничего не поделаешь, Кристин. Видно, на то воля божья. Господь ведает, что творит. – Отец умолк, не сводя с мальчика глаз.
На восьмую ночь Симон с одной из служанок бодрствовали у постели Андреса, а Кристин задремала, сидя на скамье. Проснувшись, она увидела, что служанка спит. Симон сидел там, где просиживал все яти ночи: на скамье у изголовья кровати. Отец склонился лицом к ребенку.
– Он заснул? – прошептала Кристин, подходя к кровати.
Симон поднял голову. Он провел рукой по лицу; Кристин заметила, что щеки его мокры, но он ответил тихо и твердо:
– Боюсь, Кристин, что Андрес заснет теперь только в могиле на освященной земле…
Кристин замерла, как пригвожденная к месту: кровь медленно отхлынула от ее загорелого лица, у нее побелели даже губы.
Потом она пошла в угол горницы и взяла там свой плащ.
– Когда я вернусь, – она говорила так, точно у нее пересохло во рту и в горле, – здесь не должно быть никого, кроме тебя. Останься с ним. А когда я войду, не произноси ни слова и потом до скончания жизни ни словом не заикайся об этом ни мне, ни одной душе на свете. Даже твоему исповеднику…
Симон встал и медленно подошел к ней. В его лице тоже не осталось ни кровинки.
– Нет, Кристин! – Его голос был едва слышен. – Я… Я не смею… отпустить тебя на это…
Она накинула плащ, вынула из сундука, стоявшего в углу, полотняный платок и спрятала его на груди.
– А я смею. Ты понял? Никто не должен входить сюда, пока я не позову… Никто не должен входить сюда и говорить с нами, пока он сам не проснется и не заговорит…
– Что сказал бы твой отец? – прошептал он так же тихо, как прежде. – Кристин, не делай этого.
– Я и раньше делала то, что было не по душе моему отцу – делала это для собственной утехи. Андрес – его родная плоть и кровь, моя плоть и кровь, Симон, сын моей единственной сестры…
Симон стоял, потупив взгляд и судорожно переводя дыхание.
– Но коли ты не хочешь, чтобы я испытала это последнее средство…
Он стоял все так же, понурив голову, и не ответил ей. Тогда она повторила снова, не замечая, что ее бледные губы скривила странная, почти презрительная усмешка:
– Коли ты не хочешь, я останусь…
Он отвернулся; тогда она прошла мимо него, неслышно выскользнула в дверь и тихонько притворила ее за собой.
Стояла непроглядная тьма; звезды беспокойно вспыхивали и мерцали в частых порывах южного ветра. Кристин добралась еще только до тропинки, протоптанной между изгородями, а ей чудилось, будто она вышла в целую вечность. Бесконечный путь уже пройден, и такой же путь лежит впереди, и ей никогда не закончить того, ради чего она вышла из дома в эту ночь…
Самый мрак, казалось, воздвигает неодолимую преграду на ее пути. Кристин топала по грязи, изрытой колесами телег. По дороге недавно свозили хлеб, и ее развезло во время оттепели. Она отвоевывала каждый шаг у ночи и ледяной сырости, которая сковывала ноги, проникала сквозь одежду,наливала свинцовой тяжестью полы плаща. Изредка облетевший лист задевал ее по лицу, и тогда ей казалось, будто какое-то живое существо в темноте дотрагивается до нее – легко, но с уверенностью в своем могуществе: «Вернись…»
Теперь она вышла на большую дорогу, здесь стало легче идти: дорога поросла травой, и Кристин уже не приходилось месить ногами грязь. Она чувствовала, что лицо ее окостенело, напряженное тело натянуто, как струна, – каждый шаг неотвратимо приближал ее к лесу, через который ей надо было пройти. В ней росло какое-то цепенящее бессилие: нет, она не осмелится войти в эту кромешную тьму! Но ей не приходило в голову повернуть к дому. От страха она не чувствовала собственного тела, но продолжала двигаться, точно во сне, уверенно обходя камни, коряги и лужицы, бессознательно стараясь не споткнуться, не замедлить шагов, не поддаться страху.
Теперь ели шелестели совсем близко; она шла между ними все с тем же спокойствием лунатика, различая каждый шорох и едва осмеливаясь мигать в темноте. Она двигалась навстречу рокоту реки, тяжелым вздохам в хвое и журчанию ручья, бежавшего по камням, проходила мимо и шла дальше. Один раз с каменистого склона сорвался камень, точно сброшенный чьей-то невидимой рукой, – ее мгновенно бросило в пот, но она не посмела ни замедлить, ни ускорить шаги…
Теперь глаза Кристин настолько привыкли к темноте, что, выйдя из леса, она сразу различила поблескивающую ленту реки и воду на болотах. Усадьбы выступили из мрака, во дворах чернели темные кучки домов. Небо тоже стало понемногу светлеть; она чувствовала это, хотя не смела поднять глаз к уходившим в самую высь исполинским черным кручам. Но она понимала, что скоро настанет час, когда взойдет лука…
Она старалась подбодрить самое себя: через четыре часа настанет утро, во дворах появятся люди, начнется дневная суета. Тьма уже поредела, над гребнями гор стало светлеть. Да и путь ее недолог: при дневном свете от Формо до церкви – рукой подать. А к рассвету она уже давно будет дома. Но она чувствовала, что это будет уже не та Кристин, какой она была, прежде чем пуститься в этот путь…