Кто-то стучал в дверь. Весь в поту, ослабевший от терзавшего во сне ужаса, Петр Федорович прохрипел: «Сейчас», вялой рукой проведя по лицу и волосам, с трудом свесил с полки ноги и, забыв о шлепанцах, в носках доплелся до двери, опустил защелку.
Вошел проводник.
— Что это вы средь бела дня запираетесь? Еле достучался, уж пугаться стал: не случилось ли чего…
— Я переодевался, забыл про защелку, заснул, — ответил Петр Федорович.
— Вы же хотели чаю.
— Да, пожалуйста…
В купе было душно. Послеполуденное солнце медленно ползло с подушки на стенку, затем на двери, пока поезд, входя в крутой поворот, втягивался в сосняк. Сосед по купе, еще с утра ушедший к друзьям в другой вагон, так и не появлялся.
Петр Федорович вытер полотенцем потную шею. Сон еще дышал в нем живыми подробностями, был реален, как обычное воспоминание. Даже болел палец с обломанным ногтем, зацепившимся за нитку. Но того пальца, как и той руки, уже давно не было. И восстанавливая сейчас сон, Петр Федорович обнаружил единственную неточность: к тому дню, когда лежали за валунами, сержант Мартович был уже убит. Веселый, добрый, толстогубый полтавчанин, знавший уйму побасенок про сало. Когда у него что-нибудь просили: кусочек ли тряпочки для шомпола, ёршик ли, иглу с ниткой, он щедро давал, но при этом шутил: «Ты как тот солдат, что писал маме: мама, пришлите иголку, а чтоб она не затерялась, воткните в добрый кусок сала…»
Где-то Петр Федорович вычитал, что у памяти якобы три свойства: возвращать время, удерживать его, проникать в будущее. Люди обладают одним из них в надежде не исчезнуть. О войне новые поколения знают много: когда и как началась и чем закончилась; кто с кем воевал; во имя чего кроваво и свирепо дралась каждая из сторон, — есть книги, фильмы, полотна живописи. Но чем была она для каждого, кто прошагал ее по верстам, изведал ее подробности на собственной шкуре? Когда бродя по лесной заснеженной просеке дома отдыха в теплых «саламандрах» и в дубленке, вдыхая процеженный морозом чистый воздух, уловишь, случалось, мутящий запах керосина — где-то низко за спокойными соснами пошел к близкому аэропорту лайнер, — в тебе, и только в тебе возникала другая, твоя просека: в железных кузовах «студебеккеров», изрыгавших в такой же стерильно-морозный воздух вонь сгоревшей солярки, уже четыре часа безостановочно везут вас, окоченевших, как чурки, утративших ощущение собственного мяса на костях. Вы дремлете на скамьях вдоль бортов, а вернее проваливаетесь в полузабытье, безучастные от усталости, скукожившиеся от голода и лютой стужи. За машинами и зачехленными противотанковыми орудиями вьется легкая сухая пурга. Окаменевшие мышцы лица, примерзшие к сапогам и ботинкам давно нестиранные жесткие портянки. Ни ощущений, ни желаний в этой тягучей дремоте под рев дизелей. Даже нет постоянно досаждавшего чувства голода, оно тоже словно выморожено в продутом стужей теле. И только чей-то котелок, привязанный к вещмешку, звякает, ударяясь о железный борт, напоминая, что ты еще жив…
И если через пятьдесят или сколько там лет кто-то, прочитав такое, увидит это, он всего лишь поймет ваши муки, но не ощутит их. Он не вернет, не присвоит себе твое время, у человека этого есть своя стезя в своем времени. И запах керосина, впрыснутый лайнером в неподвижный морозный воздух, ничего, кроме отвращения, у него не вызовет…
Все, что происходило с Петром Федоровичем в той круговерти, — комья мерзлой земли под Великими Луками, бившие по спине, когда, сжавшись, сгибался в момент разрыва снаряда; грязь по колено, когда шли полем под Невелем, засасывавшая сапоги, заляпанные ею руки, лицо, даже заткнутые за пояс полы шинели; разостланный ветром черный дым догоравшей «тридцатьчетверки» около Себежа, летевшие из этого дыма клочья сажи и смешавшиеся запахи раскаленного металла, обгоревшей краски, плавившейся резины, изжарившегося человеческого мяса, — все это оседало почти мгновенно в глубины — в ямы, щели, щелочки памяти, укладывалось слой за слоем, — потому что поверх ложился следующий день подаренной жизни, который начинался чем-то новым, не менее страшным. И никто не знал да и не задумывался, возвратится ли вчерашнее, вспомнится ли, всплывет ли когда-нибудь, ибо думалось назавтра уже о другом: как сберечь две ложки сахара, сперва размокшие, а потом корочкой засохшие на стенках мешочка; что дать в обмен на флягу немецкого рома хмурым нестроевикам из похоронной команды. Но оказалось, все всплывает и душит затем, и сам уже, истязаясь, окликаешь одну подробность за другой, чтобы растравленной душой еще раз жадно испить все это… И чем старше ты, тем старше и слаще это горькое вино воспоминаний, потому что тоскуешь по юности, какой бы она ни была — с утренним ли садом, пробитым полосами солнечного света и наполненным весенними неутешными призывами горлицы или с полуобгрызанным, в табачной пыли, жестко закаменевшим сухарем в кармане шинели…
«И Алеше не миновать этого», — вздохнул Петр Федорович…
11
Вагон, в котором ехали Петр Федорович, остановился почти в центре перрона, Алеша увидел деда, двигавшегося — от окна к окну — по проходу.
Они торопливо, неловко обнялись, Алеша подхватил чемодан, спустились в тоннель, выводивший на привокзальную площадь.
— Как съездил? — спросил Алеша, посматривая на небритое, вроде усохшее лицо Петра Фёдоровича.
— Съездил…
— Подарок внуку привез? Заводной автомобильчик или надувную резиновую белочку?
— Не догадался.
— Зря.
— Что тут? Какие новости?
— Годами ничего не меняется, а ты хочешь за несколько дней, чтоб новости…
— Как родители?
— Живы, здоровы.
— Что ж, богатая информация…
Вышли на площадь. У стоянки такси уплотнялся хвост — на час, если не больше.
— Подожди, я сейчас, — Алеша поставил чемодан и двинулся через площадь к месту, где парковались частники. Но никто не хотел везти в город, норовили куда подальше: длинная дорога — длинный рубль. За кустами стоял серый «Москвич» со свежим загрунтованным и зашкуренным пятном на дверце. Хозяина в куцей мятой кожаной куртке с обтершимися добела складками, смотревшего с вопросительным ожиданием, Алеша вычислил сразу по мутноватым глазам в красных кроличьих прожилках и губам, пересохшим от внутреннего непохмеленного жара.
— Ну что, водила, стоять не надоело? — спросил Алеша.
— Далеко?
— На Банковскую.
— Как поедем?
— Трояк.
— Садись. Может, еще кого укомплектуем, ежели по пути?
— Не надо. Нас двое. Я и дед.
— Где дед-то?
— Сейчас приведу.
— Из деревни, что ли?
— Да, кабана привез.
— Почем сдавать собираетесь?
— Еще не знаю.
— Если не жирный, возьму окорок.
— Там видно будет, — Алеша пошел за Петром Федоровичем.
Когда уселись, водитель, оглянувшись, сказал Алеше:
— Что ж ты гнал про кабана, парень?
— Шутки надо понимать, дядя…
Дома, едва вошли, Петр Федорович недовольно потянул носом:
— Не проветривал? Ни разу не заходил?
— Вчера. Извини, — Алеша распахнул форточки обоих окон. — Питаться будем?
— Чай поставь.
На кухне Алеша вытащил из холодильника мясо, плавленые сырки, пачку пельменей, вареную колбасу, вспорол плоскую банку сардин. Все это накупил накануне.
— Пельмени варить, дед?
— Мне яишенку зажарь… Чай поставил?..
Оба ели быстро, проголодались.
— Вкусная штука колбаса, — подмигнул Алеша.
— К чему у тебя еще вкус прорезался?
— К пончикам с повидлом, — отшутился Алеша, поняв, куда гнет дед. — Мама их здорово варит в масле.
— А еще к чему?
— Тебя не было неделю, ты что, надеялся, что я за это время какой-нибудь диплом огребу?.. Не придумал я еще ничего. Устроюсь куда-нибудь… Где меньше пачкаться.
— В каком смысле?
— В дерьме, которое вы тут разводили всю жизнь.
— Кто это «вы»? А ты, чистюля, не участвовал?
— Я учился в школе.