– За что же это вам такое Господь наказание послал? Детей-то других у тебя нет, что ли?
– Есть, батюшка, как не быть, две уж большие девочки, сынок старшенький, разумный такой, почтительный паренек вышел, а вот этот второй родился.
– Наказание Божие!
– Это ты, батюшка, святое слово сказал, да, наказание мне… мне окаянной! Одна я в том виною. Как была я тяжела вот этим Николушкой, болезнь на меня напала, чаяла, не доношу да и сама не встану, вот тут я и взмолилась Богу да обеты дала: первое дело – пешком сходить на Москву, поклониться угодникам, а второе дело – три года работать, каждую свободную минуту работать… Я, видишь ты, батюшка, золотом шить мастерица, так вот и обещалась покров в собор вышить – это раз, а другое – остальные мои работы продать, а на вырученные деньги променять образ в золоченой ризе в собор приделу святого Николая Угодника и на неугасимую лампаду. Вот дала я эти все обеты, и полегчало мне, и хворость мою всю как рукой сняло: доносила я дитю совсем здоровая да и от бремени разрешилась благополучно. Ребеночек, Николаем мы его назвали, тоже здоров был, и позабыла я, грешная, окаянная, мои обеты, работать-то работала, да с ленцою, не то что в три, а в четыре года только и вышила одну пелену, а о том, чтобы в Москву идти пешком к святым угодникам да образ в золоченой ризе с неугасимой лампадкой в собор поставить, – об этом совсем забыла. И года не прошло с рождения Николушки, уже примечать мы стали в нем что-то неладное, а потом все хуже да хуже, а к четырем годам и расти совсем перестал, так несмышленочком и остался. Все дети здоровые, все дети красивые, а этот, вишь ты, какой! Всякий от него отвернется, только материнское сердце на него и глядеть-то может. И будто у меня память кто отнял, не думаю я о своем окаянстве, о том, что обманула Господа Бога, о том, что не сдержала обетов своих, только ропот во мне иной раз, большой ропот; за что, мол, Господь наказал, за что, мол, и мы, родители, страдать должны, глядя на наше детище, да и оно, ни в чем не повинное, – не то человек, не то зверь. Да какое там, хуже зверя!
– Ну, ну и что же? – весь превратясь во внимание, нетерпеливо спрашивал отец Николай.
– Вот так оно и было до этого лета; летом стою я в соборе перед иконою Николая Угодника, вдруг будто голос надо мною: «А где твои обеты? Где же твоя работа? Где неугасимая лампада? Была ли ты у московских угодников? От Бога получила, а Богу не дала и дитя свое погубила». Ровно ножом пырнуло мне прямо в сердце, так оно все кровью и облилось, упала я тогда: молиться хочу, да и не могу, побежала я к батюшке-духовнику, рассказываю ему, а он мне и говорит: «Да, это очень великое твое прегрешение, должна ты теперь замолить грех свой. Иди по обету». Вот мне от этих слов и стало легче. Через три дня вышла я с моим Николушкой, пришла на Москву, поклонилася святым угодникам, а теперь иду на Валаам и в Соловки….
– Мать, пешком все ходишь? И сына носишь? – воскликнул отец Николай.
– А то как же, батюшка? Обет такой был: пешком чтобы!
– Ведь мальчик вон какой большой, тяжел, чай?
– Сначала-то это точно, куда как тяжел был. Иной раз иду, иду, и невтерпеж станет, сяду и заплачу; ну а теперь уж привыкла, теперь уж иной раз и долго иду, а тяжести никакой не чувствую, так что порой даже забываю, что он у меня на руках.
– А муж-то, когда ты ему сказала, что пойдешь одна… с сыном, пешком, на Москву, а потом в Соловки… Он что же? Он так и отпустил тебя?
Женщина подняла на священника изумленный взгляд.
– А то как же, батюшка? Как же ему меня не отпустить было? Горько-то оно горько, ух как горько было расставаться! И его жаль, и детишек жаль, слезами они заливаются, да и хозяина слеза прошибла. А чтобы не отпустить – как же он мог? Себе он, что ли, враг! Ведь знает, что надо.
И все это она сказала так просто, так убедительно. Лицо отца Николая осветилось каким-то особенным светом, вскочил он с лавки и порывисто, неровною походкою, в очевидном волнении, весь сияющий, так и заходил по комнате.
– Ах ты счастливая! – воскликнул он вдруг, почти подбегая к изумленной женщине. – Да и сын твой счастливый, дай мне его… дай!
И он взял дрожащими руками у матери это уродливое создание, бессмысленно на нее глядевшее, и с несказанной нежностью стал осенять его крестным знамением, целовал его, целовал его в страшное лицо, целовал его руки и ноги.
– Батюшка, что же ты меня-то не благословишь на мое хождение?
– Чего мне тебя благословлять, мать! Бог тебя благословил, сам Бог, слышишь, благословил тебя! Милости Его над тобою и над твоим сыном!
– Батюшка, батюшка! Так неужто Николушко мой несчастненький здоров будет? Неужто Бог простит мне мое окаянство?
– Простит! Простит! Он уже давно простил тебя! А Николушка твой… зачем ему быть здоровым… зачем? Ему и так хорошо… хорошо у твоей груди, тепло ему у нее… Он счастливый! И ты, и он – вы оба счастливее вельмож и царей земных… счастливее меня грешного! Вы убогие… У Бога вы, значит, под Его покровом. Его сила над вами и в вас. Его святою силою идешь ты, мать, не чувствуя тяжести своего детища… Широкая дорога перед тобою, и приведет она тебя к Богу, к великому блаженству. Счастливая ты, мать, Христос с тобою!
И он жадно, жадно глядел на нее, крестил ее и затем охватил ее голову и прижался к ее лбу губами.
– Спасибо, родная, что пришла ко мне, что дала взглянуть на себя, душе теплей стало, веселей, на сердце радостней!
Теперь женщина уже ничему не изумлялась и глядела на священника ласково и любовно. Тихие слезы катились у нее из глаз.
– Батюшка, – сказала она наконец, – хоть и полегчало мне, как дошла я до Москвы, а все же до сей вот минуты была я в тумане, а ты вот снял с меня этот туман, великое тебе спасибо! Подкрепил ты меня, и теперь нет уж во мне ни страха, ни трепета ни за себя, ни за Николушку, ни за хозяина, ни за детушек… Спасибо тебе, батюшка!
Она поклонилась ему низко, большим русским поклоном. Он еще раз благословил ее с Николушкой и светлый, бодрый, будто окрыленный, вышел из горницы.
XI
В сенях отца Николая дожидалась женщина, к которой он обещал пойти. Увидя ее, он подал ей знак и торопливой, нервной походкой устремился к воротам. Женщина едва за ним поспевала. Казалось, не она, а он ведет ее. Он стремился будто давно знакомой ему дорогой, быстро прошел улицу, обернулся, взглянул на свою спутницу и, прежде чем она могла словом или знаком его направить, решительно свернул в сторону. Потом он остановился перед воротами очень невзрачного домика и сказал:
– Мать, ступай вперед.
Она скользнула в калитку, обошла кругом грязный, загроможденный всякой рухлядью двор и с усилием отперла низенькую дверцу. Когда эта дверца пропустила ее, с ней вместе прошел и отец Николай. Они очутились в просторном, но неимоверно грязном и дымном помещении. Два маленьких заледеневших окна едва освещали картину той полной нищеты, которая уже не только не может, но и не хочет, в своем безнадежном отчаянии, прикрывать свои язвы и свое безобразие.
Однако и в этой дымной холодной полумгле быстрый и ясный взгляд священника сразу разглядел все, что ему надо было видеть. Он разглядел в углу, на жалком подобии кровати, фигуру спавшего человека, прикрытого лохмотьями. От этой фигуры он перевел глаза к одному из окошек. Там, стараясь примоститься поближе к свету, сидела с работой в руках молодая девушка. Несмотря на крайнюю бедность одежды, нечесаные волосы и вообще неряшливый вид, это была очень красивая девушка, и каждый, глядя на нее, должен был сказать себе, что девушка эта, наверное, родилась не в бедности и не для бедности. Она медленно подняла свои большие глаза на пришедших, затем тотчас же опустила их к шитью и осталась неподвижной, равнодушной.
– Катюша, ах, Боже мой, да что же это ты?.. Подойди же под благословение батюшки! – растерянным голосом произнесла женщина, с которой пришел отец Николай.
Молодая девушка не тронулась с места и не произнесла ни слова.