Ой, Ладога, Ладога,
Полночь фазанья,
Рассвета
Дымок и прозрачность сквозная,
Лесные тропинки,
Седые сказанья,
Легенды,
Что бродят, дороги не зная,
Край песен текучих,
Край ветров певучих,
И света,
И тени,
И золота в тучах.
Написалось бы такое у него, Миши Иванюты, - никто бы в жизни не поверил, а он, наверное, и не выжил бы после этого: помер бы от восторга.
Но если уж говорить правду, больше всего Мишу волновало то счастливое обстоятельство, что он знал обоих поэтов л и ч н о, здоровался, случалось, с ними за руку, а Грибачев даже был его наставником в училищном литературном кружке и первым редактором его неопытных, наивных литературных начинаний. И это знакомство Миши с известными поэтами как-то по-особому будоражило его, возвеличивало в собственных глазах и даже толкало на дерзкие помыслы: если настоящие поэты ничем чрезвычайным не отличаются от обыкновенных людей, то почему бы и ему, Мише, тоже не попробовать свои силы в поэзии?..
Младший политрук Иванюта устремился по пыльной, усеянной обрывками бумаг лестнице на второй этаж. Обычно людный коридор оказался пустым, а двери кабинетов закрытыми.
"Да тут и нет никого!" - с недоумением подумал Миша.
Торопливо прошагав по затемненному коридору, ощущая под сапогами хруст упавшей с потолка штукатурки, он почти ворвался в угловую комнату отдела культуры. И тут увидел картину, полную безмятежности: два Николая были заняты каждый своим делом. Рыленков, в массивных очках, на которые свесился темный чуб, закрывая лоб, расслабленно сидел в старом кресле и перелистывал какую-то книгу; к его толстым губам будто приклеилась незажженная махорочная самокрутка. Грибачев, с бритой загорелой головой и резко очерченным худым лицом, склонился за столом над рукописью. Их кабинет, раньше казавшийся Мише каким-то празднично-загадочным, сейчас был захламленным: углы завалены скомканной бумагой, на полу белое, размятое подошвами обуви крошево известки и осколки битого стекла, вышибленного волной взрыва из оконной рамы.
К огорчению Иванюты, оба Николая встретили его без особого интереса. На "Здравия желаю!" младшего политрука Грибачев сонно кивнул головой, дописывая какую-то фразу, а Рыленков, подняв прищуреный взгляд и вынув изо рта самокрутку, заулыбался, обнажив крупные, чуть редковатые прокуренные зубы, с надеждой спросил:
- Спички есть?
Миша, доставая из кармана спички, увидел на столе Рыленкова раскрытую, полную махорки жестяную коробку из-под леденцов и с разочарованием подумал: "Поэты и... махра?!"
Рыленков с жадностью раскурил самокрутку, встал с кресла и, спрятав в карман своих широких брюк коробок со спичками, протянул Мише для пожатия руку. Обмениваясь рукопожатием, Иванюта заметил, что в кресле, где сидел поэт, лежала смятая в блин шляпа. Он глухо хихикнул, но сказать Рыленкову о шляпе не решился, да и не успел, ибо в это время Грибачев спросил у него:
- Ну что, брат Михайло, не можешь без нас с Рыленковым сдержать немцев? - Он обдал Иванюту взглядом серых глаз - пронзительным, несколько ироничным и, кажется, уже наперед с чем-то не соглашающимся, чему-то возражающим.
- Да нет, пока держим, - с неуместной бодрецой ответил Иванюта. - Вот попутно забежал к вам...
- Попутно куда? - Грибачев остановил на нем насмешливый, с горчинкой взгляд. - На Берлин или... на Москву?
Миша уловил ядовитую шутейность в словах Грибачева и с раздражением подумал: "Нашел время для острот... Побывал бы в моей шкуре", но не решился ответить колкостью, зная прямолинейность и резкость его характера: Грибачев ведь тоже обкатан войной - участвовал в освобождении Западной Белоруссии, был на финском фронте, сиживал там в окружении, подморозил ноги. Такому растолковывать о том, что видел и пережил, бесполезно.
Грибачев словно догадался о смятении Мишиных чувств и, закурив папиросу, миролюбиво сказал:
- Ладно, пошутил... Смоленск теперь для многих стал попутным городом: с запада беженцев и раненых - будто плотину прорвало... А ты, кажется, еще не нюхал боя, судя по твоей парадности?
Миша только сейчас начал понимать, какого свалял он дурака, позарившись вчера на новое обмундирование, предложенное ему старшим лейтенантом Колодяжным.
- Нюхал, - ответил Иванюта, пересилив досаду. - От самой границы нюхаю! - Расстегнув гимнастерку, он стал сдвигать ее воротник с левого плеча, пока не забелела на руке повязка. И пояснил как о пустяке: - Вчера пришлось переодеться, а то осколки и пули живого места на обмундировании не оставили.
- Так уж и живого! - В словах Грибачева опять проскользнула ирония.
- В танке даже пришлось гореть! - с отчаянием соврал Миша, не зная, как рассказать правду обо всем том тяжком, страшном, что успел пережить за эти три недели войны. И тут же, устыдившись своего вранья, перевел разговор на другое: - Да, мало не позабыл! Вот один чудак всучил мне свои стихи. - Миша торопливо достал из полевой сумки блокнот, раскрыл его в нужном месте и протянул Грибачеву. - Взгляните, пожалуйста, Николай Матвеевич.
Грибачев взял блокнот и, увидев знакомый почерк Иванюты, с ухмылкой спросил:
- Что же это за чудак?
- Один штабист наш, - с деланным безразличием уточнил Миша.
Пробежав глазами по строчкам стихов, Грибачев хмыкнул, затем вздохнул и сокрушенно покачал головой:
- Посоветуй своему штабисту писать прозу, если не хочет быть битым... А лучше - заметки в газету. И не просто заметки, а чтоб это была литература!.. - Для убедительности он встряхнул перед собой рукой с зажатой в пальцах папиросой.
- А не полезнее ли штабисту своим прямым делом заниматься? - спросил Рыленков, взяв у Грибачева блокнот со стихами. - А то со стороны Красного к нам на окраину немецкие танки уже прорывались. Три или четыре.
Иванюта на мгновение даже дыхание задержал - вот бы выглядел он остолопом, если б стал расписывать им обстановку на фронте. Оказывается, в редакции тоже кое-что знают о ней. Между тем Рыленков вчитывался в Мишины стихи, шевелил добрыми полными губами, затем шумно вздохнул:
- Деды говорили: поэт - это музыкальный инструмент, посредством которого глаголют боги. А тут вот рифма: "любовь - ночь". Не божественный глагол!