В документах, которые читала Мэрион, значилось: "Мать - Сесиль, врач"; но разве можно было по этим словам представить себе пухленькую небрежно одетую женщину с выбивающимися из прически белокурыми прядями, неглупую, хотя и лишенную воображения, с рассеянными голубыми глазами за сверкающими стеклами пенсне? В документах не говорилось также, что для маленького мальчика она в своей несказанности уже не обладала никакими индивидуальными чертами и ее можно было только обожать и глядеть на нее широко раскрытыми глазами, в которых таилась тоска и покорное приятие ее ежедневных исчезновений, ибо этого требует ее долг, как она часто ему говорила. Многим-многим людям нужно, чтобы она уходила, и ему следует учиться самостоятельности. Ее отец был часовщиком, рассказывала она, а ее мать умерла от родов, когда они много лет назад плыли в Америку из Копенгагена. Ей тогда только исполнилось десять, и хотя с тех пор прошло больше двадцати пяти лет, она помнила это совершенно ясно. И будет помнить всю свою жизнь, говорила она строго, а стекла ее пенсне блестели в тусклом свете длинной сумрачной прихожей, и мальчику начинало казаться, что она на него сердится, и он только молча кивал головой - да, он понимает, ее нельзя задерживать, ее ждут больные.

Однако, хотя ее мысли всегда были заняты другими, ему до боли хотелось быть с ней, и весь долгий тихий день он пытался заглушить эту боль, придумывая какие-нибудь увлекательные игры: распутывал сложные узоры на турецком ковре в гостиной или воображал, что он - один из кавалеров с репродукции картины "Общество в парке" Ватто, которые так весело проводили время над декоративным камином. Он вспоминал о матери, только когда игра переставала его занимать. Тогда он начинал лихорадочно придумывать себе новое развлечение.

Когда ему открылась тайна телефона и он убедился, что неведомая "станция" действительно соединит его с номером, который он называет, он принялся запоем изобретать поводы, чтобы днем звонить матери, - ему просто хотелось услышать ее голос. Но она или бывала с ним резка и нетерпелива, или, что было еще хуже, выслушивала его до конца с терпеливой скукой, и он яснее, чем когда-либо, чувствовал, как мало он ее интересует. "Ты должен понимать, что мне надо заботиться об этих бедных людях. У них нет никого, кроме меня, это мой долг. Они больные". - "Да, я все понимаю. Я понимаю. Только..."

Некоторое время он томился желанием заболеть, потому что на больных людей обращали внимание, о них заботились. Но он был здоровым ребенком, и любая боль, как бы глубоко он на ней ни сосредоточился, проходила через несколько минут. А в придуманную им боль он сам так мало верил, что, начиная перечислять по телефону симптомы, чаще всего неуверенно умолкал, не докончив. Однажды, когда он говорил более убедительно, чем обычно, и мать вернулась домой днем, она страшно рассердилась на него, и он испугался, что теперь она больше не придет домой, и по-настоящему удивился, когда вечером она вошла в квартиру и принялась весело рассказывать мужу, как трудно, но интересно прошел у нее этот день. Тогда он научился не выдавать своих чувств и стоически переносил ноющую боль в сердце, не сознавая, что, хотя он и не умел описать ее, она была по-своему сильнее и страшнее любой боли, какую он изобретал. Он решил, что это ощущение и есть жизнь, и принял его без малейших протестов.

Его отец тоже был поглощен своими обязанностями - из года в гад он нес ответственность за тысячу с лишним мальчиков. Родители Ника были хорошие люди, увлеченные своей работой, и они гордились собой и друг другом, потому что посвятили себя служению человечеству в стране, где все остальные гонялись за Всемогущим Долларом. Но с тупостью полуинтеллигентных людей и с бесчувствием людей отвлеченно добрых они не замечали, что алчность не единственный грех против любви, а обсуждая за обедом свои служебные дела, считали само собой разумеющимся, что заботы о чужих людях каким-то образом освобождают их от обязанности окружать таким же вниманием ту единственную жизнь, которая непосредственна и больше всего зависит от них.

Маленький мальчик молча сидел за столом между ними, слушал их разговоры, не понимая и половины, недоумевал, как ему удастся, когда он вырастет, стать достойным их возвышенных принципов, и с тоской думал, что никогда он не сумеет совершить ничего, что заставило бы их наконец обратить на него взор, исполненный удивления и любви. Время от времени его мать вспоминала, что пренебрегает своими родительскими обязанностями, и пыталась за двадцать эмоциональных минут возместить то, чего не делала много лет, нервируя мальчика и сбивая его с толку этими неожиданными взрывами нежности; точно так же изредка выпадало воскресное утро, когда его отец входил в комнату, ласково улыбаясь, и говорил с неловкой веселостью - он был по натуре человеком сдержанным и серьезным: "Ну-ка, сынок, скорее, надевай пальто и пойдем с тобой в зоопарк. На этот раз только мы, мужчины".

Документы, которые Мэрион читала так часто, что знала их почти наизусть, сообщили ей совершенно точно, как он провел следующие годы своей жизни: начальная школа - 93-я Манхэттенская; средняя школа имени Таунсенд-Гарриса; Массачусетский технологический институт; бакалавр наук, доктор наук; стипендия Эмерсона и место в лаборатории Калифорнийского технологического института. Однако документы не рассказали ей о том, как за этот срок мальчик, подавленный своей болезненной чувствительностью, медленно и упорно превращал себя в мальчика, весь вид которого надменно заявлял о том, что он ни в ком и ни в чем не нуждается; но эта надменность мгновенно сменялась сияющим безмолвным удивлением и благодарностью всякий раз, когда ему что-то давали без его просьбы.

С тех пор ураган лет сдул обрывки и лохмотья всего, что не было самой сутью его личности, оставив ее жесткой и цельной. И вот таким увидела его Мэрион во время их первой встречи. Когда она пришла взять у него интервью, он был в подземной лаборатории, где руководил экспериментом на массивной высоковакуумной установке - огромном, до потолка, куске семислойного пирога из железа и бронзы. В самой середине пирога находилась крепко затянутая болтами герметическая железная камера со стеклянным окном. Каждые несколько минут окошко в вакуум стремительно вспыхивало, становилось ослепительно ярким и раздавался громовой удар, точно в тысячах окон гигантского дворца ветер одновременно хлопнул всеми шторами; однако, хотя ей этот свет и грохот казались невыносимыми, он почти не поворачивал головы к установке и всего несколько раз прервал интервью, чтобы дать какие-то указания ассистентам у пульта управления. Он вел себя так, словно эта невероятно сложная машина, предназначенная для изучения физики космоса, машина, которую он сам придумал, спроектировал и построил, была проще обыкновенных ножниц. Невозможно было вообразить, что у него тоже бывают сомнения или колебания, или что ему тоже иной раз нужна чья-то ласка и поддержка, или что придет день, когда она сама вдруг не сумеет понять этого человека, которым так восхищается, и начнет упрекать его за то, что он не ведет себя с надежной рассудительностью бухгалтера или управляющего делами.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: