И, сказав все это давно замолчавшим собутыльникам Шурика, я, качаясь, и держась руками за стену, стал пробираться в сторону выхода. После выпитого коньяка пол подо мной качался, подобно палубе океанского корабля, я прошел всего лишь половину пути, но меня вдруг так замутило, что я был вынужден свернуть с маршрута в сторону ванной. Я включил в ванной свет, закрыл за собой дверь и повернул голову в сторону зеркала. Испуганный мальчик с прилизанной челкой, горящими щеками и большими тревожными глазами глянул на меня из зеркальной гладкой поверхности. О боги, каким же незначительным, ничтожным и некрасивым был я в своей серенькой рубашке с карманчиками, своим знанием тайных глубин человеческой психики и уверенностью в неизбежности для меня моей будущей пылающей Праги! Каким же мелким и неинтересным был я для прекрасных женщин, приглашенных Шуриком на нынешний вечер, для испугавшейся меня Оли и для Кащея, дружба с которым, конечно же, после моих обвинений была теперь напрочь подорвана. Мне стало очень одиноко и очень гадко. Я открыл воду, перегнулся через край ванны, и меня неудержимо вырвало. Дрожащими руками, облив водой свои горящие щеки, я открыл дверь ванной, снял пальто, и, держа в руке шапку, позабыв даже про шарф и про снежную зиму, нетвердыми шагами вышел в подъезд. Сзади раздались веселые крики и смех. Мне показалось, что это смеялась Оля. Про меня, конечно же, давным-давно все забыли.
Было темно и холодно, а фонари в этом районе, естественно, еще с лета были разбиты камнями. Я шел, спотыкаясь о глыбы грязного льда, и вышел, так же, как и вчера, прямо к освещенному фасаду кинотеатра. Возле него, словно бы и не уходил никуда, стоял Башибулар в длинном своем шинельном пальто и в нелепой плюгавой кепчонке, надвинутой чуть ли не на кончик похожего на синюю сливу носа. Руки у него были засунуты в карманы, узкие плечи вызывающе подняты кверху, рядом стояло еще несколько подонков из той же компании. Они стояли, покачиваясь на ветру, и, без сомнения, ждали меня. И мне неожиданно стало страшно. Мне уже давно не было страшно, года, очевидно, два или три, я давно преодолел в себе это унизительное и неприятное чувство.
Не сейчас мне неожиданно опять стало страшно, и страх этот примешивался к ознобу и тошноте, разливался по телу, делая руки и ноги ватными и непослушными. Я остановился, вытащил из кармана шарф, расстегнул пальто, и медленно стал заматывать себе шею. Спокойно, твердил я про себя, спокойно, постой немного, намотай шарф, застегнись, засунь руки в карманы, подними кверху плечи и медленно пройди мимо них вверх по улице. Они ведь стая, они всего лишь хищная волчья стая, они ведь питаются падалью и за километр чуют ослабевшего путника. А ты и есть сейчас такой ослабевший путник, у тебя ведь не осталось прикрытия ни в виде Кащея, ни в виде Кати, и даже родители давно уже не могут тебя защитить. Ты путник, ты одинокий потерянный путник, и, кроме как на себя, не можешь рассчитывать ни на что. Единственное твое спасение – побороть ненавистный парализующий страх. Ну же, возьми себя в руки, сделай усилий, пройди перед ними независимо и свободно. И я взял себя в руки, поднял плечи, расправил грудь, и медленно двинулся вверх по улицы мимо освещенных афиш киношки. За стеклами, в фойе, прижавшись друг к другу, стояли Катя с Бесстраховым, и оживленно о чем-то болтали. Это было еще одним жестоким ударом. Плечи мои снова поникли, и, проходя мимо Башибулара, я, сам того не желая, просительно улыбнулся ему. Башибулар презрительно посмотрел на меня, и, ни слова не говоря, плюнул себе под ноги.
23 декабря 1968 года. Понедельник
В школу на следующий день я опоздал. С утра меня сильно мутило и все предметы вокруг были видны словно сквозь толщу тумана. Словно бы сквозь туман видел я испуганное лицо матери, хлопотавшей в коридоре возле отравившегося чем-то Дружка, и потускневшие, подернутые пленкой глаза самого Дружка, бока которого часто-часто поднимались и опускались, словно после длительного и тяжелого бега. В другой бы раз болезнь нашей собаки толкнула меня на какие-нибудь решительные действия – я, возможно, побежал бы в аптеку, или вообще остался сидеть с ним, забыв о школе. Но сейчас я сам находился в странном полубольном состоянии, меня, возможно, тоже надо было лечить, хотя никто меня не лечил, и я, дружелюбно пожав горячую лапу Дружка и пожелав ему скорого выздоровления, непривычной летящей походкой вышел за дверь нашей квартиры.
Я не стал заходить в класс во время урока, а, усевшись в кресло недалеко от биологического кабинета, стал прислушиваться к тому, что творилось у меня в голове. А творились там, между прочим, вещи не очень приятные, потому что мутить меня продолжало по-прежнему, и, кроме того, былой мой страх, так неожиданно вчера кольнувший меня, не давал забыть о себе. Не то, что я боялся каждого стука и шороха – этого, конечно же, не было, – но какое-то неприятное беспокойство во мне все же осталось. Словно кто-то завладел частью моего существа, и мне теперь приходилось его опасаться. Я так долго анализировал себя, что даже несколько растерялся, услышав голос директора. «Азовский!» – раздалось неожиданно сбоку. Я посмотрел в сторону школьного зала – оттуда, вдоль сцены, заходя в наш биологический пятачок, тяжело нес свое необъятное тело новый директор. Александр Назарович, освободивший, быть может, от беспризорничья моего родного отца, заполнив собою сразу несколько стоящих напротив кресел, несколько мгновений изучающе разглядывал меня, а потом, наклонив вперед котелообразную голову, заговорил назидательно и раздраженно:
– Почему ты, Азовский, постоянно ставишь себя вне коллектива? Почему ты вечно выделяешься из общей среды, почему любое ЧП в школе или за ее территорией неизменно связано с твоим именем? Ты что – считаешь себя лучше других? Может быть, ты – английский лорд, или, допустим, граф из бывшей царской России?
– Никакой я не граф, а просто не люблю, когда люди собираются в стаи, – пришлось огрызнуться на эти слова. – Я не какой-нибудь стайный зверь, и не люблю, когда мной кто-то командует.
– Да, ты не стайный, – утвердительно кивнул на эти слова директор.
– Человек рожден для свободы, как птица для полета! – с вызовом сказал я ему. Я так разозлился за эту очередную нотацию, что не хотел спускать директору его профессорских интонаций.
– Человек рожден не для свободы, а для счастья! – так и подпрыгнул на креслах Александр Назарович. – Не надо, Азовский, перевирать слова классиков. Ты, как я вижу, молодой, да больно уж ранний фрукт. У товарища Горького сказано именно о счастье, а не о свободе – заметь это себе. А счастье, Азовский, не может быть вне коллектива. Только в коллективе, в содружестве равных людей, или, как изволил ты выразиться – в стае, – и заключен главный смысл человеческой жизни. Разумеется, есть и другие точки зрения на данный вопрос – но не наши, не наши, Азовский, а буржуазные, и, следовательно, насквозь прогнившие точки зрения. А по-нашему, Азовский, по-советски, по-коммунистически: только в содружестве, или, если желаешь, в стае, в которой, заметь это, есть обязательно мудрый и жестокий вожак, и заключается подлинное счастье людей. Неужели так трудно понять эту элементарную истину?!
– Трудно! – с вызовом бросил я ему прямо в лицо, – трудно, потому что я никогда, ни за что, ни разу в жизни не захочу участвовать в волчьей охоте на человека. Я, быть может, и вступлю ненадолго в какую-нибудь стаю, но не хочу никого рвать зубами на снежной дороге. Я не волк. Я – человек.
– Милый мой, – добродушно, даже как-то по-отечески нежно, весь сразу обмякнув, сразу же потеряв весь свой воинственный пыл, чуть ли даже не поглаживая меня руками по голове, ласково промолвил директор. – Милый мой, ты, конечно же, человек, я с этим нисколько не спорю, но ты – человек советский, и поэтому должен подчиняться нашим советским законам. А не захочешь подчиняться – придется принять к тебе суровые меры. Это как в армии: не можешь – научим, не хочешь – заставим. Вот так-то, мой мальчик, – прибавил он опять по-отечески, и кряхтя, медленно встал, остановившись рядом со мной внушительной необработанной глыбой гранита. – Кстати, ответь мне – почему ты сегодня опоздал на урок?