Посередине зала напротив окон, льющих в него тусклый и серый свет, стоял Александр Назарович в окружении всей агрессивной четверки и рассудительно о чем-то им говорил. Я сразу понял, о чем шла речь: о том, что Азовский притворяется дурачком, но это ему совсем не поможет. Что глупо считать его сумасшедшим, что просто надо приложить к нему немного фантазии, что-то там у него в голове подкрутить, что-то доложить, или, наоборот, решительно ампутировать. Что советская педагогика справлялась и не с такими голубчиками, и что не следует воспринимать все слишком трагично. Но мне от такого директорского объяснения было не очень-то весело, Я проходил мимо них, словно сквозь строй, всей кожей ощущая на себе их ненависть. Они смотрели на меня так, как, бывало, смотрели в биологическом классе на еще живую, извивающуюся под их ланцетом лягушку. В их глазах читался непреклонный и безжалостный приговор, они уже не хотели выкручивать руки, но с удовольствием разрезали бы меня на куски и присоединили ко мне проводки электрической батарейки. Нет, молча сказал я, твердо взглянув им в глаза, это у вас не получится! Это у вас ни за что не получится, сказал я себе, заходя в раздевалку и дрожащей рукой стараясь попасть в непослушный и нелепый рукав пальто. Потом решительно направился в сторону окутанного морозным туманом тамбура. Это у вас ни за что не получится, молча сказал я глазам сжавшейся от холода Кати, которая застыла в промерзшем тамбуре, стараясь, очевидно, в последний раз что-то изменить в наших с ней отношениях. Я грустно улыбнулся ей, и, толкнув тяжелую дверь, вышел на расчищенное от снега крыльцо. Меня трясло от холода и нервного напряжения, я чуть было не поскользнулся на широких ступеньках, но все же устоял на ногах. Потом спустился и с засунутыми в карманы руками пошел прочь от школы по длинной и узкой аллее, обсаженной по бокам кипарисами, многие из которых лежали сейчас на земле. Оглянувшись последний раз, я увидел ровный и белый столб дыма, поднимавшийся из школьной котельной. Потом отвернулся и пошел в сторону Приморского парка.
Холода продолжались уже неделю, и это было невиданно для Южного берега Крыма. Здешние деревья не привыкли к таким холодам, многие из них не привыкли к таким большим шапкам снега, они не умели сбрасывать с себя лишний снег, их этому никто не учил, а потому почти все деревья Приморского парке стояли, словно ветераны прошедших войн, выставляя напоказ потерянные в боях руки, ноги и головы. Я вышел из аллеи на улицу Ленина и свернул затем в боковую дорожку, которая заканчивалась знаменитым памятником на костях. Я шел к его горящей тусклым красным стеклом звезде, и непонятное беспокойство постепенно начинало овладевать всем моим естеством. Я шел, переступая через торчащие вверх льдины, и постепенно уколы страха, те самые уколы, от которых освободился я несколько лет назад, и которые в последние дни стали все чаще меня навещать, – эти недобрые уколы страха, словно острые иглы льда, стели впиваться в мое сердце. Я предчувствовал что-то недоброе, мне вдруг сделалось очень страшно, захотелось спрятаться куда-нибудь в теплое и безопасное место, но вокруг были одни ледяные сугробы, и спрятаться в них было негде.
Сзади ждала ненавистная школа, а спереди, прикрытая увенчанным звездой обелиском, лежала под землей огромная груда костей, которые когда-то были живыми людьми. Несмотря на мороз, мне неожиданно стало жарко, я вдруг отчетливо понял, что пропал окончательно. Я еще не знал, что же конкретно ждет меня в конце этой узкой заледенелой дорожки, но мне заранее уже было страшно – так, как когда-то давно, в детстве, во время преодоленных мною кошмаров. Сделав еще несколько шагов в сторону обелиска, я вышел на круглый асфальтированный пятачок, и неожиданно понял все. Они давно, очевидно, ждали меня, засунув руки в карманы длинных, похожих на шинели пальто и надвинув на нос свои дрянные плюгавые кепи. Они курили, стараясь согреться, грязно ругались и предвкушали предстоящую месть. Их было много. Они давно планировали мне отомстить, я давно перешел всем им дорогу, в одиночку освободившись от их грязной дворовой зависимости. Я не участвовал в их темных делишках, не пил в подворотнях портвейн, не насиловал вместе с ними глупых нерасторопных школьниц, не избивал малолеток и не терял драгоценного времени на глупое стояние в темных и кривых переулках. Они не могли простить мне моей независимости, моей свободы и презрения к их примитивным и грязным забавам. Они не могли мне простить мое неучастие в их волчьей охоте на беззащитных, пропавших в сугробах людей. Они, может быть, простили мне все остальное, опасаясь дружбы моей с Сердюком и Кащеем. Но, так же, как и наши школьные активистки, так же, как Кнопка и Александр Назарович, они не могли простить мне моих расплавленных тиглей с золотом. Не могли потому, что на фоне их волчьей серости это было невыносимо и перечеркивало саму их серую и никчемную жизнь. Они издали, словно дикие хищники, наблюдали за мной, выжидая подходящий момент. И они дождались его.
Их было много: и Башибулар, и другие, плюгавые и осмелевшие, на кривых рахитичных ногах, низкорослые и агрессивные, в надвинутых на глаза дрянных драных кепчонках, в покрытых мохом шапках-ушанках, с похожими на сливы синими отмороженными носами, с оттопыренными ушами, с кольями и цепями в руках, с кастетами в глубоких грязных карманах. С решимостью убить меня посреди заледенелых снежных аллей. Моих аллей. Они прекрасно все рассчитали. Они чувствовали, что прокурор, который даже своих собственных дочек не мог защитить от их хищной и похотливой стаи, не станет поднимать шум из-за какого-то там сумасшедшего. Он не сможет, если даже захочет, посадить сразу двадцать пять человек – ведь неизвестно, кто именно нанес в висок смертельный удар кастетом. А раз так – то и церемониться нечего, надо кончать с этим зазнавшимся одиночкой, который к тому же, по слухам, вообще недавно свихнулся. И они действительно решили кончить все побыстрей. Они выплюнули на снег окурки, вытащили из карманов кастеты, поудобней сжали в руках колья и цепи и неспеша стали меня окружать. Бежать никуда я не мог: они предусмотрительно перекрыли все пути к отступлению. Но даже если бы они и не сделали этого, я все равно не мог никуда убежать – страх парализовал все мои действия. Я стоял, прислонясь спиной к кипарису, и знал, что через минуту умру.
Они подошли, и ударили первый раз. Несильно так, не колом даже и не кастетом, а просто грязной, поросшей шерстью рукой, скорее даже играючи, чтобы немного помучить, чтобы по-настоящему себя завести, чтобы дождаться запаха крови, и, озверев от него, повалить на заплеванный грязный снег и начать топтать ногами. И они своего дождались: из разбитой губы сразу же потекла кровь, и стала падать на снег редкими красными шариками, окрашивая его в желтый неестественный цвет. Это приободрило их, и они стали бить сильнее и чаще. Я упал на колени, стараясь закрыть руками незащищенную голову. Но все было напрасно – они схватили меня за руки, рывком подняли с земли, прислонили спиной к кипарису, и стали бить один за другим, с каждым ударом все больше и больше зверея. В их тусклых и грязных глазах не было и капли жалости, а только лютая звериная ненависть. Они наконец-то стали самими собой, такими, какими хотелось быть им всегда, не оглядываясь ни на улицу, ни на школу, ни на нашего беспомощного прокурора. Они отбросили условности, обросли шерстью и приступили к большой охоте. И помешать им, к сожалению, в этой забаве не мог ни один человек. «Страшно вам, подонки?» – прохрипел я сквозь разбитые губы, но они лишь весело загоготали в ответ. «Ничего, сволочи, подождите, скоро будет еще страшнее! – через силу выдавил я из себя, стараясь по возможности улыбаться, хотя улыбаться сейчас хотелось мне меньше всего. – Скоро вы все перемрете от страха. Скоро от вас ничего не останется, кроме ваших плюгавых рахитичных скелетов. Скоро вы все подохнете где-нибудь среди нефтяных пожаров Кувейта – если, конечно, не загнетесь до той поры от портвейна и сифилиса. Подождите, подонки, скоро и мирный Аркадьевск превратится в пылающий остров у берега теплого моря!» Но они в ответ загоготали еще веселей, и тогда вперед вышел один из них – самый мерзкий, самый низкорослый, самый плюгавый, – и, занеся вверх и в сторону руку с ржавой велосипедной цепью, приготовился этой цепью добить меня окончательно. Его маленькие заплывшие глазки напоминали следы крови на грязном ржавом снегу. Я улыбнулся, и неожиданно подумал о Кате. Мне вдруг стало абсолютно неинтересно все, что сейчас со мной происходит, я неожиданно вспомнил прошедшее лето, одинокую скамейку в глубине тенистого парка, чертово колесо, пятна закатного солнца на желтой песочной дорожке, и ее, положившую мне на плечо свою голову. И поэтому не удивился, увидев испуганные глаза стоявшего напротив меня подонка, который все тянул и тянул конец своей ржавой велосипедной цепи, которая все никак не хотела вытягиваться из-за его тщедушной спины. Краем глаза, совсем без всякого интереса, смотрел я на то, как через какую-то долю секунды ржавая велосипедная цепь сама собой вырвалась из рук моего палача, а он, взвившись высоко в воздух, полетел головой в сторону высокого ледяного сугробе, и застрял в нем, отчаянно вереща и суча в пространстве ногами. Неожиданно руки мои стали свободны, истоптанное, заплеванное окурками и залитое кровью пространство передо мной опустело, и вместо озверелых низкорослых фигур в нем возникла довольная и решительная физиономия дяди Гришая. Губы его шевелились, он что-то старательно мне объяснял – видимо, известную всем аксиому, что от дяди Гришая не убежишь, и что он в партизанских лесах видел голубчиков пострашнее, не говоря уж о том, что ставил их пачками к стенке, – но я его совершенно не слышал. Я стоял, прислонившись спиной к своему кипарису, и видел я картины прошедшего лета. Мне было хорошо и спокойно. От дяди Гришая пахло портвейном. Он был такой родной, милый и старый, одетый в потертый флотский бушлат, из-под которого выглядывала тельняшка, и в лыжной шапочке с помпоном на голове, но весь еще полный сил и энергии, лукавый, мудрый, и всего лишь чуточку пьяный. Он был мой друг, несмотря на все бывшие недоразумения и конфузы, несмотря на его мнимые в мой адрес угрозы, нам было вдвоем так хорошо и спокойно, не нужно ни о чем говорить и ничего друг другу доказывать, потому что друзья и так понимают все с полуслова. Нам было смешно окидывать взглядом нелепый и длинный памятник со звездой, внутри которого так весело провели мы время всего лишь месяц назад. Со смехом, толкая друг друга в бока, показывали мы на горящую в сумерках нелепую и смешную звезду, на эти гранитные, увитые черными лентами урны, скрывающие под собой огромную и нелепую груду костей, на которой так весело, так упоительно разыграли мы веселый партизанский спектакль. Мы были друзьями, и не говорили поэтому ни о чем постороннем: ни о моей неминуемой смерти, от которой спас меня дядя Гришай, ни о скрывшихся в ледяных аллеях подонках, ни о холоде, ни об абсолютной бессмысленности всего существующего. Мы старались поддержать один другого веселым смехом, мы даже один или два раза упали в глубокий сугроб, мы встали наконец-то, и, обнявшись, пошли по заледенелой аллее прочь от этого веселого, залитого моей кровью места. Мы шли вперед каждый к своим домам: я к матери, сестре и скрывающемуся на работе отцу, а дядя Гришай – к своей сварливой жене, которая, разумеется, была совсем не такая, которая была на самом деле знаменитой партизанкой Марусей, вовсе не школьницей, опрокинувшей в овраг немецких солдат возле знаменитого Марусиного поворота, а обыкновенной радисткой в отряде дяди Гришая. Которая не совершила никаких выдающихся подвигов, а просто отстукивала морзянкой на материк разные большие немецкие тайны, а потом неожиданно влюбилась в дядю Гшшая и вышла за него прямо в партизанском лесу. Которая, конечно же, прощала ему все нелепые пьяные выходки, и никогда, естественно, не ругала его и не пинала при народе ногами. Которая торжественно шла рядом с ним рука об руку на ежегодных военных парадах, вся увешанная заслуженными в лесах орденами, хорошо понимая, что она-то и есть та самая знаменитая партизанка Маруся.