Надо сказать, что моя проклятая влюбчивость сделала и здесь свое гнусное дело: история с записками, которые писались Кате наверх и опускались на ниточке вниз, закрутилась так быстро, что я окончательно разомлел от этой любви. А потом и опомниться не успел, как очутился вместе с ней в обнимочку на скамеечке в одной из аллей местного парка. Рядом с нами стояли какие-то гипсовые пионеры и дискоболы, немного дальше кружилось чертово колесо, а мы сидели у себя на скамейке, забалдевшие и заторможенные настолько, что не могли и слова сказать. Вот буквально ни словечка, ни люблю, ни как ты ко мне относишься, ни был ли у тебя до этого какой-нибудь парень? Просто умопомрачение полнейшее нашло на обоих, сидим в обнимочку, и не говорим ничего, только потихонечку млеем. Колесо чертово поскрипывает невдалеке, катаются на нем какие-то пионерчики, рядом стоят тоже симпатичные пионерчики и гипсовый салют отдают, а она голову положила ко мне на плечо, и замерла, не дышит совсем. Я тоже, кажется, совсем не дышу.
Так и сидим, не видим вокруг ничего. И не говорим ничего, только молчим, и слушаем скрип чертова колеса. Сколько так времени прошло, я не помню, только смотрим, уже темно вокруг стало, и чертово колесо, оказывается, давно уже не скрипит, а вокруг какие-то тени неясные рыскают, переговариваются, да фонариками светят по сторонам. Оказалось, что это Дуб со своей боксерской командой. Вернее, с тем, что после нее от всеобщей влюбленности удалось сохранить. Бегают, суетятся, кричат какую-то чушь. А больше всего выпендривается Дуб, руками машет, фонариком светит в лицо и орет, что она здесь, все в порядке вроде, не изнасиловал он ее пока что, а, впрочем, неясно в темноте, и не мешало бы завтра с утра как следует все проверить. Ух, как не стерпел я, как подпрыгнул на месте, как пошел на этого дылду накачанного, да так сходу и спрашиваю: «Ну что, Дуб, страшно тебе? Погоди, подлец, сейчас будет еще страшнее!» А он, представьте себе, улыбается во весь рот, и отвечает, что ничуть не страшно совсем, а даже очень ему весело, а сейчас еще веселей будет. Это, значит, он настолько оказался дубовым, что приемчик мой не подействовал на него совершенно. Не пробил он его дубовой боксерской кожи. Мне терять уже было нечего, и так ясно, что сейчас он начнет меня бить по всем правилам ихнего боксерского этикета, рядом плачет моя Катя, приткнулась так тихонечко на скамеечке, обхватила лицо руками, и всхлипывает, бедняжка, а вокруг весело ржут приятели Дуба. Во мне опять все закипело, перелилось через край, и я успел только сказать ему, что ничего, что сейчас ему все-таки будет страшно, несмотря на мускулы и этикет, а потом бросился на него, и мы сразу же покатились вниз по обрыву. Он, правда, успел меня на лету пару раз угостить, но уж зато на земле я как следует на нем отыгрался. Мне плевать было в эти минуты, боксер он, или не боксер, я тоже кое-чему научился у приятелей своего Сердюка, особенно парочке таких безотказных приемов, после которых Дуб, очевидно, окончательно понял, что главное для бандита не только бицепсы и непробиваемая голова. Короче, когда нас растащили подоспевшие воспитатели, мы были оба в синяках и в крови, настолько, что непонятно было, где находится Дуб, а где нахожусь я. Кате после этого никто и слова сказать не посмел, что же касается Дуба, то авторитет его был подорван начисто. Тут как раз подоспел конец лагерной смены, так что история эта никакого продолжения не имела. Дуб уехал в Ялту, я к себе в город, хотя и залечивал синяки почти что до самой школы. А первого сентября оказалось, что Катя будет учиться у нас в классе. Она сидит теперь через ряд от меня – я у окна, а она у стены. Иногда она вопросительно смотрит в мою сторону, и улыбается нерешительно, словно спрашивает о чем-то. А я молчу, отворачиваюсь к окну, и не говорю ничего, и даже записки никакой не пишу. Хотя, казалось бы, после моих летних объяснений в любви вполне мог бы решиться на это. Дело, однако, в том, что мне просто некогда. Просто времени у меня не хватает. То я решал вопрос, кто есть на самом деле отец, то думал неделю подряд о страхе, то Кащей меня донимал со своей женской проблемой. А то еще случилась эта дурацкая история во время ноябрьских праздников, и меня опять не могут оставить в покое. Я, конечно же, с Катей поговорю обязательно, я еще после нее ни в кого не влюблялся. Хотел было влюбиться в голую девушку, которая на обложке журнала, но потом неожиданно передумал. Просто передумал, и все. А почему – не знаю и сам.
Я встал с кровати и тихо подошел к окну. В углу неслышно дышала сестра, в комнате родителей тоже все было тихо, мать, неверное, отплакалась и незаметно уснула. Оконное стекло было покрыто серебряными ледяными разводами, через которые пробивался зеленый свет уличного фонаря. От ветра он раскачивался в разные стороны, и тогда на окно ложились зеленые фантастические тени. Рядом с окном было холодно и неуютно, пахло морозом и снежной ночью. Делать было нечего, я опять вернулся к себе на кровать и очень быстро уснул. Мне приснилась партизанка Снежкова. Ухмыляющиеся солдаты в немецких мундирах сорвали с нее одежду, и она стала точь-в-точь похожа на голую девушку, помещенную на обложке журнала. Только лицо у нее было Катино. Солдаты толкнули Снежкову в спину, и она упала на пол перед долговязым офицером с погонами немецкого лейтенанта. Офицер этот как две капли воды походил на моего летнего знакомого Дуба. Он приподнял Снежкову за волосы, ухмыльнулся, и заорал:
– Признавайся, красная сволочь, куда ты спрятала свой передатчик?
Катя – Снежкова взглянула на него чистыми своими глазами, и молча плюнула Дубу в лицо.
– Отдать солдатам! – приказал Дуб, вытирая платком свою холеную морду.
Солдаты загоготали и весело потащили Катю в свою казарму, А может быть – Снежкову, потому что я уже не различал ничего: ни Дуба, ни солдат, ни обнаженного и избитого девичьего тела, а слышал только свой пронзительный крик, на который, заглушая и останавливая его, отвечал мне встревоженный голос матери:
– Успокойся, Витенька, успокойся, сейчас все пройдет, и ты снова будешь спать до утра.
21 декабря 1968 года. Суббота
С утра в классе половина девочек сидит с забинтованными шеями. Если кто не понимает, что это такое, то я сейчас объясню. Если какую-нибудь девочку в шею поцеловать, то на коже возникнет синяк, который попросту называют засосом.
Эти-то засосы и скрывают обычно, намотав на горло побольше бинта – поди разберись: то ли у тебя простуда, то ли действительно кто-то вчера целовал. Просто мода какая-то пошла ужасная – целый год почти все ходят с замотанными шеями! И пусть хоть ходила Гуля Конопко – она у нас смуглая, красивая, похожая на цыганку, за ней многие пытались ухаживать. Пусть Гуля! С ней хоть понятно все, ее действительно вчера вечером могли целовать. Но зачем заматывает горло Маркова, или, допустим, Весна, я никак понять не могу! Просто хоть вот режьте меня на части, а я все равно не пойму, для чего у них на горле бинты?! То, что их никто не целовал вчера вечером – это факт, который не надо доказывать. Мне кажется, что поцеловать председателя Совета отряда ни у кого и в мыслях не возникнет. Это все равно, что поцеловать гранитную глыбу. Или скалу. Или Моряковскую горку, особенно сейчас, когда она вся заледенелая и заснеженная. Про Весну же и говорить нечего. Но, тем не менее, у обоих у них, так же, как и у половины других девочек в классе, шеи были до самого подбородка аккуратным образом забинтованы. Прямо эпидемия какая-то на эти засосы пошла! Я посмотрел в сторону Кати, и мне немножечко стало легче. Шея у нее была нормальная, красивая, длинная, и совсем незамотанная. Я отложил свои наблюдения и стал слушать, о чем говорилось сегодня. Первым, кстати, был урок географии.
В начале урока, как обычно, Кеша слегка лишь коснулся темы, – что-то о материках и движении континентов, – а потом сразу же перешел к своим любимым историям. Сегодня он почему-то заговорил о Марусином повороте. Этим поворотом, надо сказать, нам прожужжали все уши. До того всем надоел этот Марусин поворот, что уже и слышать никто не хочет о нем. Так нет же, специально несколько раз в год все классы водят туда и старательно объясняют: вот здесь советская школьница Маруся села в кабину немецкого грузовика, который вез карателей, преследующих партизан. Вот здесь она решительно схватилась за руль немецкой машины, и, жертвуя собой, направила ее в сторону пропасти. Погибла отважная комсомолка Маруся, но и каратели вместе с ней остались в глубоком овраге. Так поклянемся же, дети, у этого Марусиного поворота именем отважной советской девушки. Так будем же любить нашу великую родину, ради которой в боях с захватчиками погибли лучшие ее сыновья. А также дочери. И далее, далее, все в том же духе. Причем по нескольку раз в течение года. Очевидно, они, в своем комсомольском Совете, придумать не могут ничего интереснее, фантазии им не хватает, это уж точно. Ну взяли бы, и провели патриотический сбор у платана, на котором повесили партизанку Снежкову. Хотя, пожалуй, это не подойдет, ведь придется рассказывать обо всем, в том числе и о том, как ее изнасиловали в гестапо. А на это они ни за что не пойдут. Советскую патриотку не могут изнасиловать никогда. Никто и никогда, запомните это, дети, запомните, что советские патриотки отстреливаются до последнего патрона, а потом взрывают себя последней гранатой. Я так и слышу, как торжественно говорит это наш новый директор. От советских патриоток, говорит он, остаются лишь обгоревшие клочки комсомольских билетов. Они не даются врагу ни живыми, ни мертвыми. И дальше начинает долго рассказывать о своей комсомольской юности, пришедшейся на середину двадцатых годов. О раскулачивании. О строительстве Магнитки и Днепрогэса. Хорошо еще, что Кеша у нас не такой!