Злоба против Эталя, — быть может, внезапно вспыхнувшая ненависть к художнику? ибо его попытка вредила больше всего Эталю. Но ведь Эталь рекомендовал мне Веллкома за своего лучшего друга, да и я чувствую отлично, что между ними существует какое-то соучастие, есть что-то неизгладимое и таинственное между этими двумя людьми!
Быть может, это жалость? Жалость ко мне! Я бы этого не потерпел!
А если это последний маневр Эталя, чтобы взволновать меня, — еще более взвинтить, ускорить то безумие, в котором я бьюсь, словно в сетях, постепенно затягиваемых ужасной рукой, хищной и упрямой рукой, покрытой чудовищными кольцами этого зловещего англичанина?.. А если эти оба человека согласились издеваться надо мной и толкать меня все дальше в пропасть, уготованную мне Клавдием?
Я уже не понимаю, куда я иду… Я не владею собой, я спотыкаюсь, кружусь и чувствую, что попал в ужасную западню…
Со времени этого вечера в мастерской Эталя, кошмаров и галлюцинаций этой позорной ночи… я не могу найти сам себя!
15 того же месяца. — Я размышлял о цели посещения Томаса Веллкома. Нет, — этот человек не хочет мне никакого зла; порыв, который привел его ко мне, был искренен. С такими глазами не лгут, они выражают такую печаль… и это выражение нежной жалости и бесконечная доброта взгляда, которая обволакивала меня, когда он со мной говорил, — страх в голосе, которым он оттенил свой вопрос: «Вы давно знаете Эталя?» И чувство облегчения, отразившееся на его лице при моем ответе: «Пять месяцев!», похожее на выражение радости, озаряющее лицо врача, узнающего, что болезнь его пациента недавнего происхождения, еще излечима. Точно луч надежды осветил его глаза, когда я сказал ему: «Пять месяцев».
Как он дал мне понять в нескольких фразах, не настаивая на словах, не нажимая на рану, как он мне дал понять, что он знает и сочувствует моему несчастью, что он сам был так же болен, как опасен был для него когда-то Эталь и как вреден он теперь для меня. «Он большой, очень большой артист, интересный ум и очень верный друг, но его причуды, — хуже, чем причуды, страсть к странностям, к ненормальному и чудачествам могут оказаться пагубными для существа нервного, живущего воображением; человек, которого нужно устранить из своей жизни, как бы мало он ни способен был на нее влиять. Не то, чтобы я придавал значение легендам, циркулирующим насчет Клавдия здесь и в Лондоне, и здесь даже более, ибо в Париже у вас, французов, какая-то мания сплетен и рассказов друг про друга; но нельзя отнять того, что у моего друга Клавдия странные вкусы. Его привлекает болезненное, ужасное; моральные уклонения и физические недостатки, убогость душ и чувств представляют для него поле для самых безумных опытов, — источник сложных и преступных наслаждений, которым он умеет предаваться с такою радостью, как никто; к пороку и уклонениям у него более чем любопытство дилетанта: врожденное пристрастие, род страстной и пламенной склонности, которым обладают для некоторых малоизвестных случаев и редких болезней темпераменты ученых и великих медиков.
Он подстерегает, выискивает, выбирает все это; настоящий коллекционер цветов зла. Вы уже видели, какую божественную коллекцию орхидей он сумел соединить у себя в тот вечер. Будьте уверены, что эта выставка космополитических пороков, проведших всю ночь в его мастерской, не единственный вечер в его жизни. К тому же, он обладает чутьем индийского охотника, чтобы напасть на их след; его влечет к пороку, как свинью к трюфелям, он нюхает его с наслаждением — этот запах его опьяняет; он понимает всякую гнусность и любить сложные и глубокие пороки. Это Видок… грязных душ, как у вас говорят во Франции… „Видок!“ Это метко сказано!
Сказать, что Эталь культивирует эти преступные цветы, как его обвиняли в Лондоне в культивировали у своих моделей бледности, анемии, чахотки и томности, — и все это из-за пристрастия художника к жемчужным тонам и синеве вокруг глаз, к известным выражениям взгляда и улыбки, к страданиям, в которые обращалась красота судорогой губ и нежной блеклостью век и лица! Нет, это означало бы слишком довериться легенде, увы, уже существующей, и придавать фантазиям Эталя трагическую величавость, которой они не обладают.
Что же из того, что наш друг Клавдий имеет пристрастие к отравлениям, да еще к отравлениям ради удовольствия! Это психологический преступник, — тот вид преступника, который терпится в настоящее время законами; но в его оправдание служит то, что он производит свои опыты, главным образом, над людьми уже больными и вообще приканчивает только присужденных к смерти. Локуста посылала таким образом рабынь к Августулу, жаждавшему полюбоваться этим эффектом; но Эталь совмещает в себе и отравителя и Цезаря. Он предлагает занимательные зрелища самому себе; он развратит кого-нибудь охотно, чтобы увидеть, до каких пределов дойдет этот последний в своем увлечении пороком. Доходят иные и до убийства, но не следует, чтобы герцог де Френез оказался в этом положении.
Я бы мог быть таким, — сэр Томас предупредил мое движение. — Так же, как и вас, меня терзала мечта, я был во власти галлюцинаций, бессознательно, не имея другой воли, как воля этой длительной мечты. Разбитый, обессиленный, отупелый, подобно вам, в течение долгих лет я изображал собой несчастного разбуженного сонливца. Я проводил тогда все зимы то в Алжире, то в Каире или в Тунисе, подобно вам, плененный взглядом, ускользающим взглядом, той самой Богини, которая волнует и преследует вас во сне… В течение десяти лет я исколесил весь Восток в погоне за навязчивым и безумным видением одного вечера бессонницы и экстаза.
Но Богиня, — та самая, которая и вам явится в один прекрасный день или вечер, если вы не поборете вашей мечты, — эта Богиня постоянно мне лгала!
Влюбленный в призраки — вот кем я был десять лет моей жизни; то же повторяется и с вами, и таким же вы еще сделаетесь непоправимо, если вы не положите этому предел, сударь, ибо взгляд этот вечно убегает, и Астарта — вампир и самая сущность ее — ложь; и тот, кто уже солгал, будет лгать всегда!
Этот взгляд! И, однако, однажды зимой я поверил… Четыре года тому назад, в безлунную ночь на Ниле, гребцы лодки, в которой мы медленно… о! как медленно спускались по течению, заснули… Я еще вижу беспредельный пейзаж Египта, убегающий за пределы зрения, бесконечно плоский, бесконечно желтый, едва подернутый пеплом, в бездонной синеве неба… В эту ночь я поверил, что Астарта явится мне. Наконец-то Богиня покажется!
Мы спускались по Нилу…
И уже в продолжение часа я с любопытством следил, как увеличивалась за далеким поворотом реки какая-то странная черная точка, вероятно, часть стены старинного храма или, быть может, просто скала, купающая свои уступы в воде.
Лодка медленно и тяжело скользила, не колеблясь, точно во сне, и медленно, средь тишины этой беззвездной ночи, приближалась интригующая меня тень, обрисовывалась, теперь она уже была видна, — то была спина огромного сфинкса из розовато гранита с профилем, источенным в течение веков. На палубе все спали поистине мертвым сном, весь экипаж точно впал в оцепенение; и движение лодки, приближавшейся к неподвижному животному, наполняло меня возрастающим ужасом, ибо теперь сфинкс казался мне светящимся. От его спины исходило словно туманное сияние, и в впадине его плеч виднелось существо, спавшее, стоя, с запрокинутой головой.
Это была стройная молодая фигура, одетая, подобно феллахским погонщикам ослов, в тонкую голубую гандуру; на ногах были золотые запястья; это был или юный принц, или раб, ибо поза этого спящего была и царственной, и подобострастной: царственной по доверчивости, — подобострастной по угодливости и искусственной смиренности.
Одежда позволяла увидеть плоскую грудь белизны слоновой кости; но на шее сочилась, подобно широкому рубцу, царапина или рана! Лицо должно было быть восхитительно уже по нежному очертанию подбородка; но, закинутое назад, оно скрыто было полосой тени.