Теперь я объят какой-то ужасающей, беспредельной тоской, и с этого дня я начал спускаться куда-то в мрак, в неизвестность, в какое-то болото, чувствуя величайшее отвращение ко всем и к самому себе.
2 декабря 1898 г. — Да, чем более я размышляю, тем более убеждаюсь, что ужасный день 20 ноября был придуман, изобретен им, и встреча с Изе Краниль в доме сводни была им подстроена. Он знает, что мне нравилась эта женщина, что я желал ее три дня — желание, которое она с неуклюжестью кобылицы растоптала в самом зародыше, но все же образ ее оставался пленительным в моей памяти.
Надо же было мне встретить ее в этом доме свиданий, — ее, Изе, докатившуюся до таксы в десять золотых и того меньше; она сделалась обычной клиенткой Жанны де Морель, поставщицы женатым рантьерам, у которых случается свободный часок после Биржи, и знатным иностранцам с улицы Вашингтон! О! как защемило у меня сердце (значит, оно у меня еще есть!), как пробежали у меня по спине мурашки, когда в этом будуаре с закрытыми ставнями, где кривляющиеся и накрашенные подростки имитировали гнусности, я услышал из соседней комнаты взрывы раскатистого, щекочущего смеха Изе! Как резко оттолкнул я четырнадцатилетнюю девчонку (по всей вероятности — восемнадцатилетнюю), лениво ерзавшую по моим коленям, выразительно ощупывая мой бумажник! О! как неуклюжи были эти поддельные невинности, как несло мускусом от локончиков этих ягнят мадам де Морель! Изе Краниль была здесь!
Я нажал электрическую кнопку: Морелиха прибежала, расплываясь в улыбке, под сложным сооружением своей куафюры. — «Даму в соседней комнате!» Голос мой звучал так хрипло, что я сам удивился ему. «— Даму в соседней комнате? — Она свободна. Господин ушли, они не сошлись: эта Изе — такая причудница!.. (и Морелиха спохватилась, словно сказала слишком много). Вы ее знаете? — Да, старая знакомая… Я хочу ее повидать, поговорить с нею. — Но без сцен ревности, надеюсь». Я пожал плечами. Тогда Морелиха: «— Надо мне ее спросить. — Ну же, — пусть его, — вмешался Эталь, отбиваясь от двух девчонок, повисших на нем, словно две козы на лозах бога Терма. — Но ведь это — двадцать пять золотых, — возразила боязливо мадам. — Изе Краниль…» Двадцать пять золотых — я дал их матроне. Клавдий заплатил за шампанское девчонок и мы последовали за гриперлевым муаровым треном Жанны.
Изе Краниль сидела, скрестив ноги на диване, прислонившись к подушкам, она курила восточный табак: рубашка на плечах ее соскользнула, обнажив жемчужные плечи. Эти полные и влажные плечи белели в полумраке — занавесы на окнах были спущены. В комнате стоял невыносимо прелый и тяжкий воздух; уже на пороге я пришел в раздражение, — охваченный запахом, который я уже вдыхал один раз в уборной Изе. Краниль была в нижней юбке и в корсете.
— Ах, это вы! — сказала она, не обращая внимания на Морель, возвестившую, облизывая свои крашеные губы: — Изе, два господина — твоих знакомых.
— Ах, это вы, — какими судьбами! вот встреча! садитесь. Вы, значит — кутите! В этот час, по своей доброй воле! Ну и развратники же вы! Значит, там, в комнатке, не выгорело? Морелиха хотела вам подсунуть своих крошек, южанок, прогуливающихся по Рошешуару. В «Фоли-Бержер» им натянули нос. Вы никогда не заглядываете в эти кварталы, вам и выдают их за невинности. Вид у вас приличный; значит, там не сошлись? это — как со мной. Вот болван! Захотел, чтобы я одела мой костюм из Принцессы Ангоры, и все мои бриллианты и еще, пожалуй… — А это — чем плохо? — спрашиваю я, показывая ему мои окорока.
И Изе звонко пошлепала себя по бедрам и продолжала изрыгать поток гнусностей… До чего она опустилась! В каких трущобах заимствовала она эту хрипоту голоса и мещанскую мимику?
Я знал ее как звезду шантанов, а теперь это была самая низкопробная девка. Я был поражен; лучезарное видение того вечера, — Саломея, трепещущая от возбуждения и косметики в «Фоли-Пластик» — упала в лужу. — У тебя все еще твои прекрасные кольца? — сказала она, беря меня за руку.
— А ты, — загоготал Эталь, — покажи — все ли ты еще такая хорошенькая? И он взял ее за подбородок, закинул ей голову назад, чтобы посмотреть ее зубы. Жанна де Морель встала и зажгла свечи.
Изе Краниль была все еще хороша. На ее лице, широком у висков, суживающимся книзу, подобно маске нимфы, сверкали ее великолепные агатовые глаза, — огромные глаза с эмалевыми белками, где вспыхивали серые и зеленые лучи, — знаменитые глаза, которые «созерцали море»; но теперь лицо ее было овеяно выражением бесконечной усталости и скуки; улыбка маленького рта казалась натянутой, несмотря на старание подобрать губы. Краниль казалась опустившейся, надломленной кутежами и ужасной жизнью, до которой она дошла. Она казалась вся огрубевшей, как и ее голос. Как она овульгарилась! Я рассматривал ее с тоской. — Что это такое? — воскликнул я вдруг, указывая на испещрявшие ее грудь багровые пятна. Можно было подумать, что это были ушибы, следы ногтей и даже синяки с запекшимся кровоподтеком. — Что это такое? — спросил я в ужасе. — Тебя били? — Нет, ласкали. Я с греком… — Вот так животное! — воскликнул Эталь. — Тебя поколотили. Ты, должно быть, здорово с нее дерешь, что он тебя так разделывает! — Тогда она с плутовской усмешкой:
— А это, по-вашему — мужичьи шутки? — сказала она, показывая с гордостью три красных пятнышка на левой груди. — Это? — возразил Клавдий, с любопытством наклонившись к телу Изе. — Да тебе, дочь моя, надо полечиться. — И этот чудовищный Эталь выпалил слово, не стесняясь. — Пакостник! — воскликнула танцовщица. — Это каприз — за каждое пятно по двадцать пять золотых; с тем, которое у меня на спине — это стоило две тысячи набобу, который на это пошел: это ожог папироской. — Как! находятся мужчины, забавляющиеся тем, что жгут женщин? Портить такую красотку! Да с какими свиньями ты водишься? — Надо жить, — заключила Изе цинично. — К тому же, у каждого свои страстишки, не правда ли, милый? И она бесстыдно подмигивала, посматривая на меня; рука ее исподтишка ласкала мой затылок ловкими искусными пальцами: я отстранился с омерзением: — Двадцать пять золотых за ожог! Больно это? — Привыкаешь. — Двадцать пять золотых! Мне хочется попробовать. Ты позволишь? — И этот отвратительный Эталь сделал вид, что зажигает папироску. — Это, Клавдий, я вам запрещаю. Пойдемте — с меня довольно. — Я схватил его за руку и увел насильно, оставив пятьдесят золотых Изе. — По прежнему — не в своем уме… — заключила она, подхватив деньги. — Эй, мадам Морель, — соды и немножко эфира.
На улице шел дождь, стояли лужи грязи: в тумане еле мерцали жалкие газовые фонари, тротуары блестели и прохожие ворчливо убегали от проституток, подстерегавших их на углах улиц.
Был час, когда Париж загорается… все подонки города устремляются к разврату, а у меня вся эта грязь была в сердце.
Мы пообедали в ресторане. Вечером мы совершили гнусный обход всех кабаков Монмартра, вкусили всех этих, сотни раз слышанных кладбищенских острот, всех этих гнусных увеселений и в конце концов очутились в «Мулен-Руже».
Убогие проститутки, изглоданные анемией — мрачным и нищенским пороком, в жалких шелковых отрепьях, и болваны, гнусно возбужденные возле сомнительных юбок, задираемых профессионалками; весь позор убогой похоти, вываливаемой в определенные часы, чтобы разогнать скуку приказчиков и мещан. И Эталь воображает, что здесь я могу встретить «взгляд». Повсюду призрак Изе преследовал меня; во всех встречавшихся женщинах я видел ту же мрачную и утомленную скуку; они отпускали мимоходом такие же гнусности, чтобы расшевелить мужчин — то же распутство было в голосе и в движениях.
«Коровы, коровы», — как их называет художник Фори. Стоило нам крутиться весь вечер, чтобы встретить его в десять часов в каком-то кабачке, — не то Неба, не то Убийц!
А на улице все падал дождь, — потоки дождя, плакавшие и над городом и в моем сердце — стоял повсюду отвратительный запах мокрой псины; на внешних бульварах сторожили злосчастные проститутки в загрязненных юбках, а за стеклами винных лавок виднелись сигары их сутенеров. И это Париж — веселящийся, — роскошный Париж, воспеваемый поэтами Монмартра!