За десертом она водворилась у него на коленях и начала нежно пихать ему в рот клубнику, даже заставила его выпить шампанского из ее бокала, помочив в нем сначала язык… Чтобы защитить свою крахмальную сорочку, Фори завесил ее салфеткой. Он закидывал голову, чтобы избежать этого потока ласк, и имел вид человека, скучающего у парикмахера.
Усевшись у него на коленях, в своем платье цвета чайной розы, Краниль была докучна, как нельзя больше: как она ему надоедала! но еще больше мне, ибо я заметил, что ее взгляд не покидает меня. Негодяйка наблюдала меня, бросая взгляды из-под полуопущенных век, следила за каждым движением моего лица, каждым сжатием моих пальцев.
— Если вы не хотите прекратить этого ради меня, постыдитесь хотя бы лакея, — сказал я, наконец. — Я имею вид наблюдателя. Для вас это оскорбительно.
— Я не знаю, что на нее нашло, — сказал мне Фори при выходе. — Это с ней впервые. Она не могла меня выносить, — она пьяна.
— Нет, она тварь, — ответил я ему на их гнусном наречии, — с нею не сваришь пива…
На другой день я послал ей две розовых жемчужины и букет черных ирисов в знак прощанья. Больше я ее никогда не видал.
Изе Краниль рассказывала всем, что я оказался неспособным.
Если бы она знала! Если бы они знали! О! ночи в Неаполе и Амальфи, прогулки в лодке по Салернскому заливу, ненасытные поцелуи с двумя сестрами-венгерками в отеле Сорренто; вечера в гондоле на мертвой лагуне в Венеции; стоянки в пустынных каналах Джудеки и неожиданные встречи, любовные приключения в Флоренции, — встречи без завтрашнего дня, но длящиеся вечность, и изнурительные галлюцинации в Сиди-Окба и в Тимгаде, — поцелуи вампира среди миражей и соленых ветров пустыни!
Если бы она знала! Если бы они знали!
Наваждение
Июль 1897 г. — Наваждение взглядов снова вернулось…
Со времени этого дурацкого обеда у Пайяра с Краниль и Фори, зеленые молнии, блеснувшие мне однажды из-под гипсовых век Антиноя, скорбный изумруд, сверкающий в орбитах глаз статуй в Геркулануме, влекущие взгляды музейных портретов, презрение веков, присущее взглядам ликов некоторых инфант и куртизанок, вся эта ложь и эта тайна, вся эта феерия и эта легенда — преследуют меня, осаждают и гнетут, наполняя мою душу ненавистью, стыдом и бешенством. Другой человек поселился во мне… И какой человек! Какой ужасный атавизм, какое мрачное наследие пробудил в моем существе этот взгляд… и какие гнусности нашептывало мне мое желание в ужасном уединении моих ночей… Ужасном! ибо теперь они полны наваждений… О! безмятежные сны моего детства в старом провинциальном доме… О! мой навсегда потерянный сон!
Тот же год, тот же месяц. — Положительно, меня преследует демон… Теперь я в этом убежден: среди самой обыденной обстановки, не далее как вчера неожиданно сверкнувший взгляд, неожиданный блеск изумруда во время прогулки в лодке в этом уголке пригорода, и близком и далеком, взгляд Астарты, внезапно зажегшийся в глазах этого моряка, — во всем этом есть что-то сверхъестественное. В моей болезни уже не только одна фатальность, в ней есть еще какая-то вражья сила, какое-то оккультное влияние, колдовство, наваждение.
Лодка медленно плыла, прорезая воду, заросшую водорослями и хвощами; кое-где на поверхности дремали широкие листья водяных лилий. Это была, напоенная тенью и облитая светом, та самая водная дорога, которая ведет от Пуаси к Вилленну, а за тополями и ивами острова находилась военная стоянка, казарма; на горизонте виднелся виадук Отейля и башня Эйфеля. Тем не менее, после дневной жары был восхитителен воздух среди колышущейся листвы и свежести трав под шелковым, нежно-розового оттенка, шатром этого пригородного неба, на котором лучи солнца смешивались с клубами дыма… Меня баюкал шорох весел, как вдруг нечаянно я посмотрел в лицо гребца, сидевшего против меня, и едва удержался от крика.
Среди разгоряченного, загорелого и запекшегося, как персик, лица, два больших глаза сверкали самой яркой синевой, — глаза, поражающие прозрачностью и глубиной взгляда!
Эти глаза напомнили мне порочные и невинные глаза Вилли и глаза Дины Сальгер в «Лорензаччо» и в «Клеопатре» — в особенности в «Клеопатре», когда из-за шафрана, которым артистка гримировала лицо, засиял ультрамарин ее глаз. Эти глаза лодочника походили также на детские глаза некоторых портретов Бастиана Лепажа, — глаза, которые я видел в Базеле на картинах Гольбейна и Альберта Дюрера; и, стараясь удержать руками мучительно колотившееся в груди сердце, я собирался спросить имя у этого человека, когда вдруг сапфиры его глаз побледнели, позеленели. Они превратились в такие прозрачные изумруды, что предо мною словно разверзлась бездна и я встал посреди лодки, стараясь побороть охватившее меня головокружение.
— Господину дурно? — спросил меня гребец. — Господин хочет, чтобы я его высадил?
Глаза человека снова сделались голубыми — яркой и свежей голубизны глаз Вилли и Дины; лодка пересекала полосу тени, и это зелень прибрежных ив зажгла его взгляд отражением листвы…
Это объяснение я дал себе впоследствии, но оно не удовлетворило меня. Уже не в первый раз катаюсь я по Сене, но никогда до сих пор не встречал скорбного изумруда, дремлющего в глазах статуй Помпеи и в прозрачных глазах Антиноя.
Астарта вернулась еще более могущественная, чем прежде. Она владеет мною, стережет меня.
Декабрь 1897 г. — Вернулась также моя жестокость — ужасающая меня жестокость. Годами, месяцами она спит во мне и вдруг пробуждается, вспыхивает, а когда припадок проходит, оставляет меня в ужасе от самого себя. Гуляя по Булонскому лесу, недавно я до крови исхлестал собаку ни за что — за то, что она не явилась тотчас же на мой зов. Бедное животное стояло предо мною взъерошенное, скребло землю, уставив на меня глаза с почти человеческим взглядом и выло так жалобно!!! Эти вопли могли разжалобить палача! Но я был охвачен каким-то бешенством и чем больше я ее хлестал, тем больше хотелось мне ее еще хлестать: трепет этого содрогающегося тела сообщал мне непонятную мне ярость. Вокруг меня собралась публика, и я остановился только из чувства приличия.
После мне стало стыдно. Мне теперь всегда стыдно.
Трепет жизни всегда вызывает во мне странную жажду разрушения. По какому-то странному закону противодействия я чувствую борьбу смерти с жизнью; меня что-то давит и душит и я почти лишаюсь чувств от тоски, когда думаю о двух существах, предающихся любви…
Сколько раз среди ночи я просыпался, изнемогая от криков и стонов, вдруг ощутимых среди тишины заснувшего города — этих стонов сладострастия, которыми словно дышит ночь Города! Они становятся явственнее, надвигаются на меня, затопляют меня целым потоком объятий, и, весь разбитый, в смертельном поту, я должен был вскакивать и бежать босой к окну, чтобы, раскрыв его настежь, дать вздохнуть сердцу, замершему от ужаса. Что за мучительное ощущение! Точно железные объятия стискивали мне грудь и чувство, похожее на голод, раздирало мне внутренности и терзало все мое существо! Смертельная жажда любви! О! Эти ночи! Сколько долгих часов провел я, склонившись к недвижным деревьям сквера или над мостовой пустынной улицы, подстерегая тишину города, вздрагивая при малейшем шорохе в мучительной тоске, — сколько ночей провел я, выжидая, пока мое волнение утихнет, а желание сложит крылья, эти тяжелые злые крылья, колотящиеся во все стены моего существа, словно крылья большой птицы в судорогах!
О! Эти бесконечные, беспощадные ночи бессильного возмущения наслаждающимся Парижем — ночи, когда я хотел бы стиснуть все тела, поглотить все дыхания, впиться во все губы, и мои пробуждения утром, в изнеможении, на ковре, который я еще царапаю своими бессильными руками, умеющими ловить только пустоту и в жажде убийства судорожно сжимающими ногти, спустя сутки после припадков — ногти, которые я когда-нибудь наконец вонжу в чей-нибудь атласистый затылок… Теперь вы видите, что я во власти демона, демона, которого врачи изгоняют посредством брома и валерианы, как будто лекарства могут справиться с подобной болезнью.