Но чувство у меня было почти такое, как если бы я приставил себе к виску дуло пистолета и спустил курок.

12

Он поднес к виску трубку, словно показывая, как совершилось самоубийство. И хотя он говорил с иронией, в голосе его проскальзывало неподдельное волнение. В эту минуту он, безусловно, вновь мучительно пережил огромное насилие над собой, которое совершил в ту пору, когда произвел ("Руби!") эту окончательную ампутацию. Как противилось этому все его существо и как могуч должен был быть в нем дух непокорства, чтобы одержать победу в борьбе, ареной которой стали его воля и совесть! Победа осталась за бунтарством. Я почувствовала невольное уважение.

И вдруг довольно неожиданно для меня его лицо озарилось простодушной радостью и он потянулся всем телом, как бывает после сна. Может, он вспомнил, какая гора упала у него с плеч и какая разрядка наступила после того, как он принял трудное решение, а может, он просто почувствовал теперь облегчение оттого, что преодолел нелегкий момент в своей исповеди.

- После этого у вас сразу отлегло от сердца?

- Отлегло... сказано слишком сильно. Я вышел от Мортье разбитый, обессиленный, еле держась на ногах. Но в каком-то отупении чувств - если вы это имеете в виду.

- Приблизительно...

- Понимаете, когда отступать поздно, в мозгу образуется пустота, напоминающая успокоение. Но, впрочем, вы правы: насколько я помню, в период, который за этим последовал, радость, безусловно, взяла во мне верх над страхом. Радость, счастливое ожидание, предвкушение реванша, этакий фейерверк. Мне ведь не было двадцати, как тут не ошалеть? Моя семья этого так не оставит? Ну и пусть! Мне-то что? Тьфу! Отныне я порвал с семьей, порвал с обществом.

Но моя семья не стала ждать выхода книги из печати. Стихи должны были выйти в ноябре, но еще в октябре Мортье стал их рекламировать. Одно из первых сообщений появилось в "Вандреди", другое в "Марианне". Журналисты намекали, что молодой поэт, по материнской линии потомок многих поколений политических деятелей, готовит в этой книге поразительные разоблачения... В тот же самый вечер, когда я уже собирался на свою ночную работу в галерею на бульваре Эдгара Кине, в дверь постучали. Я подумал, что это Пуанье. Открываю. Передо мной моя мать.

- Признайтесь, вы отчасти этого ждали?

- Нет! Даже не предполагал! Правда, странно?

- Это довольно распространенная реакция самозащиты - вы старались подавить в себе все источники страха. Она явилась в качестве парламентера?

- Кто? Моя мать? В первую минуту, увидев ее, я именно это и заподозрил. И в каком-то смысле к счастью для меня: я сразу ожесточился, замкнулся в своей броне. Но теперь я думаю, даже почти уверен, что она пришла ко мне тайком, как она мне и клялась. Требуя, чтобы и я поклялся не выдавать ее: "Если твой отец узнает..." Она сказала, что нарушила обещание, которое дала ему после моего ухода, - бросить меня на произвол судьбы до тех пор, пока я сам, по доброй воле, не образумлюсь.

- Зачем же она пришла?

- По ее словам, спасти меня. Меня одного. От опрометчивого шага. Ей все еще хотелось уверить себя, что желание напечатать книгу - отголоски ребячества, детского гнева и я просто не в состоянии измерить несчастья, какие оно повлечет за собой. Несчастья для меня, для ее любимого сыночка, и она пыталась втолковать мне это убитым голосом, утирая покрасневшие глаза.

- Она сумела найти красноречивые доводы? Такие, которые убедили бы вас?

- Как вам сказать. И да, и нет. На что я рассчитываю, спрашивала она меня, чем я могу повредить Провенам, моему деду или дяде? Люди почешут языки, позубоскалят - они любят посмеяться, поглазеть, как маленький Полишинель порет толстяка полицейского. А что будет дальше? Провены останутся Провенами, они всюду нужны, они богаты и могущественны, они не рискуют ничем - ни положением, ни репутацией. "Мои отношения с твоим отцом - дело вообще чисто личное, кому они интересны? А вот ты, мой бедный малыш! Тебе будут аплодировать неделю, может быть, месяц, как молодому клоуну, как Гиньолю, поверь мне, а потом кончено - люди не любят детей, которые позорят своих родителей, и ты не замедлишь в этом убедиться. Все будут тебя избегать, обходить стороной, ты на веки вечные станешь неприкасаемым, парией!"

- Вы возражали ей?

- Еще бы! Вернее, при ее последних словах я вскочил с места. Ах вот как! Неприкасаемый! Пария! А что от этого изменится? Разве я не был им всегда и не останусь им навеки, что бы там ни случилось? Как бы я себя ни вел. Разве я не был с четырехлетнего возраста отмечен клеймом? Уж если суждено быть чужаком и парией, то по крайней мере не даром, а за то, что я выжгу клеймо на этом жестоком, свирепом, порочном обществе, которое все равно, что бы я ни делал, оттолкнет меня и пошлет к чертям! Не даром, а за то, что я нанесу этому миру джунглей, где властвуют когти и зубы - сам я их лишен, - удары, от которых хоть на некоторое время у него все-таки останутся синяки!

- И все это вы высказали ей напрямик?

- Нет, нет, это я говорю вам, чтобы вы поняли: довольно было двух слов, чтобы с новой силой пробудить во мне навязчивую идею моего изгнанничества. А ей, моей матери, я попытался объяснить, если угодно, то же самое, но только спокойно, не вкладывая в это такой страсти. Но она, конечно, ничего не могла понять. "Что ты болтаешь, - рыдала она. - Кто тебя обидел? Общество... джунгли... послать к чертям... Господи, откуда у тебя такие мысли? Ведь в тебе не чаяли души, ведь ты хорошо учился, несмотря на свои проделки с отметками. Реми уверяет, что ты и сейчас хорошо учишься, что ты наверняка окончишь Училище древних рукописей. Все пути тебе открыты, у дедушки большие связи, если ты захочешь, по окончании института он окажет тебе протекцию в Архивах или в Национальной библиотеке. Он хорошо знаком с Жюльеном Кэном [Жюльен Кэн - в 30-е годы главный администратор Национальной библиотеки, впоследствии ее почетный директор, член Академии], ты можешь сделать блестящую карьеру. Реми в этом убежден. Так почему же, почему? Зачем ты хочешь все погубить этой злосчастной книгой! Что за безумие, что за безумие нашло на тебя, мой бедный мальчик?"

- А ведь она была отчасти права?

Во взгляде, который он бросил на меня, была такая оторопь, сменившаяся таким глубоким разочарованием и обидой, что я почувствовала себя виноватой. Мое замечание было, как видно, чудовищной бестактностью.

- И это все, что вы вынесли из моего рассказа?

- Но...

- Весело, нечего сказать! Стоило мне усердствовать! Мы с вами тратим время зря, милый друг. Черт возьми! Я тут пространно излагаю вам историю моего детства, рассказываю все, ничего не утаив от глаз - пожалуй, несколько слишком проницательных. И к какому же выводу вы приходите в результате моих долгих и, согласитесь, весьма похвальных усилий? К тому, что я должен был послушаться матери, отказаться от моих мстительных стихов, вернуться в лоно семьи и смиренно и добродетельно прозябать под крылышком деда?

- Но я вовсе не то хотела сказать.

- Что же тогда? Объясните!

- С вашего разрешения, нет, я не буду объяснять. Пожалуй, я даже рада, что вывела вас из себя. Хотя вы просто неправильно истолковали мои слова. Но то, как вы их истолковали, само по себе интересно. Успокойтесь же. А кстати, не выпить ли нам чаю?

- Ну как, теперь лучше? Будем продолжать? Что же вы ответили матери?

- Понимаете, с тех пор прошло двадцать лет, я не могу воспроизвести разговор слово в слово, но, в общем, я сказал примерно так: "Милая мама, ты судишь со своей колокольни, а я со своей. Ничего не поделаешь. Деду, отцу, тебе - всем вам нравится мир, в котором вы существуете, а я его не приемлю. И это к лучшему, потому что я знаю и знал всегда, что он так же отвергает меня, как я его. Мы несовместимы. Не без душевной борьбы я решился обнародовать свою книгу, но все-таки я решился, и она уже готовится к печати. Я никогда в жизни не увижу больше ни отца, ни деда. Но тебя я очень люблю, в каком-то смысле ты все еще невиновна. Мать не может связать себя обещанием, направленным против сына. Приходи ко мне. Почаще. Так часто, как только сможешь. Если захочешь, хоть каждый день". Вот и все. Так это примерно звучало.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: