- Ходят слухи, что нас повезут куда-то в пределах Венгрии для работы на кирпичных заводах. Видимо, дело в том, что фронт подошел к нам слишком близко... - После короткой паузы он добавил: - Мы имеем право взять с собой только личные вещи. Вещевой мешок, немного еды и одежды. Больше ничего...
Снова наступило тяжелое молчание.
- Пойдите разбудите соседей, - сказал отец. - Пусть готовятся...
Тени вокруг меня будто пробудились после долгого сна. Они молча задвигались в разных направлениях.
На минуту мы остались одни. Вдруг в комнату вошла Батя Рейх, жившая у нас родственница:
- Кто-то стучит в забитое окно, в то, что выходит наружу!
Только после войны я узнал, кто к нам тогда стучался. Это был инспектор венгерской полиции, приятель отца. Когда нас селили в гетто, он сказал: "Не беспокойтесь. Если что-нибудь будет вам угрожать, я предупрежу". Если бы в тот вечер ему удалось с нами поговорить, мы еще могли бы бежать... Но, когда мы наконец открыли окно, было уже слишком поздно. Снаружи никого не было.
Гетто просыпалось. Одно за другим загорались окна. Я пошел к одному из отцовских друзей. Разбудил хозяина дома, седобородого старика с задумчивым взглядом и со спиной, сгорбленной от долгого сидения над книгами.
- Вставайте, сударь! Вставайте! Собирайтесь в путь. Завтра вас отсюда выгонят, вас и вашу семью, вас и всех остальных евреев. Куда? Не спрашивайте, не задавайте мне вопросов. Один Бог это знает. Ради всего святого, вставайте...
Он ничего не понял из моих слов. Он наверняка подумал, что я сошел с ума.
- Что ты говоришь? Готовиться к отъезду? Какой отъезд? Почему? Что происходит? Ты что, спятил?
Всё еще в полусне он уставился на меня взглядом, полным ужаса, словно всё еще ожидая, что я расхохочусь и в конце концов скажу:
- Ложитесь снова в постель. Спите. Приятных сновидений. Ничего не случилось. Это была шутка...
У меня пересохло горло, и слова застревали, губы онемели. Я больше ничего не мог сказать.
Тогда он понял. Он встал с постели и стал механически одеваться. Потом подошел к кровати, где спала его жена, и с бесконечной нежностью коснулся ее лба. Она открыла глаза, и мне показалось, что на ее губах заиграла улыбка. Затем он подошел к кроватям двух своих детей и быстро разбудил их, вырвав из мира снов. Я убежал оттуда.
Время бежало очень быстро. Было уже четыре часа утра. Измученный отец метался в разные стороны, утешая друзей, бегая в Еврейский совет, чтобы узнать, не отменен ли вдруг указ. До последней минуты в наших душах всё еще теплилась слабая надежда.
Женщины варили яйца, жарили мясо, пекли пироги, шили вещевые мешки. Дети бродили повсюду, опустив голову, не зная куда себя деть и где пристроиться, чтобы не мешать взрослым. Наш двор превратился в настоящую ярмарку. Разнообразные ценности, дорогие ковры, серебряные канделябры, молитвенники, Библии и другие молитвенные принадлежности валялись на пыльной земле под изумительно голубым небом. Казалось, что у этих несчастных вещей никогда не было владельцев.
К восьми утра руки, ноги, мозг стали наливаться усталостью, словно расплавленным свинцом. Я уже начал молиться, когда на улице послышались крики. Я быстро снял филактерии[9] и побежал к окну. Венгерские жандармы вошли в гетто и кричали на соседней улице:
- Все евреи - на улицу! И давайте пошевеливайтесь!
Еврейские полицейские входили в дома и говорили сдавленным голосом:
- Пора... Придется всё это оставить...
Венгерские жандармы прикладами винтовок и дубинками били без разбору всех, кто им попадался под руку: женщин и стариков, детей и больных.
Дома пустели один за другим, а улица заполнялась людьми и узлами. В десять часов все обреченные на депортацию были на улице. Жандармы устроили перекличку, затем повторили ее еще раз, еще двадцать раз... Было очень жарко, пот струился по лицам и телам людей.
Дети со слезами просили воды. Воды!..
Она была совсем рядом - в домах, во дворах, но выходить из рядов запрещалось.
- Воды, мама, воды!
Еврейским полицейским из гетто удалось тайком набрать несколько кувшинов. Мои сестры и я помогали полицейским, как могли: мы еще имели право передвигаться, так как были записаны на депортацию в самую последнюю очередь.
Наконец, в час дня дали сигнал к отправлению.
Какая же это была радость - да, радость. Люди, наверное, думали, что нет адских мук страшнее, чем сидеть вот так, на мостовой, посреди узлов, на улице, под палящим солнцем. Им казалось, всё что угодно будет лучше этого. Они двинулись в путь, даже не взглянув на покинутые улицы, на опустевшие и вымершие дома, на сады, на могилы... У каждого за спиной - мешок. У каждого в глазах - слезы и боль. Медленно, тяжело продвигалась процессия к воротам гетто.
А я стоял на тротуаре, провожая их взглядом, не в силах пошевелиться. Вот прошел раввин, спина его сгорблена, лицо выбрито, за плечами вещевой мешок. Уже само его присутствие среди изгнанников придавало всей сцене оттенок неправдоподобности. Казалось, передо мной страница из какой-то книги, из исторического романа о вавилонском плене или об испанской инквизиции.
Они проходили мимо меня один за другим: учителя, друзья и все остальные - те, кого я боялся, те, над кем мог когда-то посмеяться, все те, с кем я прожил рядом долгие годы. Они уходили поникшие, волоча свои узлы и свои жизни, оставляя позади семейный очаг и детские годы, - понурившись, словно побитые собаки.
Они шли, не глядя на меня. Они, должно быть, мне завидовали.
Процессия скрылась за углом. Еще несколько шагов, и она оказалась за воротами гетто.
Улица была похожа на внезапно покинутый базар. Там было всё: чемоданы, полотенца, дорожные сумки, ножи, тарелки, банкноты, бумаги, пожелтевшие фотографии. Это были те вещи, которые люди сначала думали взять с собой, но потом бросили. Вещи уже утратили всякую ценность.
Комнаты повсюду оставались открытыми. Распахнутые двери и окна смотрели в пустоту. Всё принадлежало всем, не принадлежа больше никому в отдельности. Каждый мог брать что угодно. Это было похоже на открытый гроб.
Сияло летнее солнце.
Весь день мы ничего не ели, но совсем не проголодались. Мы были измучены.