Фома Аквинский в это время писал свой труд "Сумма теологии" обо всех знаниях мира, а мы спасали лишь крупинки своей истории. А потом сами же жгли. Кто поджег Подол в 1780 году, и что сгорело в этом огне? Библиотеки Петра Могилы, Иннокентия Гизеля, может быть, и та знаменитая библиотека Ярослава Мудрого, которую напрасно ищем уже чуть ли не тысячу лет? Хвала воспитаннику Киево-Могилянской академии Йоилю Быковскому, который переписал в собственный "Хронограф" "Слово о полку Игореве" и вывез его в Спасо-Ярославский монастырь, где был архимандритом. Вот так и спас золотую поэму нашей старины, как и тот безымянный послушник Выдубецкого монастыря, что вынес первые летописи из пылающего Киева.
А Киев горел всю свою историю. Если не враги, то сами киевляне. Величие соседствовало с ничтожеством, пышные храмы - с мазанками, академия, давшая гениального Сковороду, - с винокурнями магистратскими, казацкими, монастырскими, которые ежегодно выливали на двадцать тысяч жителей города тридцать тысяч ведер водки-горилки. Так кто же сжег Лавру в 1718 году и Подол в 1780-м?..
Ольжич-Предславский гордился своей родословной. Едва ли не от первых киевских князей. Его не смущали насмешки Тещиного Брата: "Какая родословная! О чем ты? В Киеве никогда не водилось обезьян, поэтому не было кому скакать по генеалогическим деревьям!" Тесть упрямо гнул свое. Сберегли фамилии, даже профессию, ибо все Ольжичи испокон веков были законниками. Это уже он заинтересовался международным правом, предки же его не выходили из сферы права гражданского и государственного. Возможно, один из них даже составлял известную "Русскую правду" для Ярослава, этот первый кодекс законов в нашем государстве.
Твердохлеб нашел уязвимое место в бесконечной юридической генеалогии тестя.
- Хорошо, вы утверждаете, что Ольжичи-Предславские в течение многих веков отстаивали право и закон в Киеве?
- Тут не может быть никакого сомнения.
- А в пятнадцатом столетии?
- Почему это пятнадцатое столетие у тебя под сомнением?
- Да потому, что в году 1482 перед Драбскими воротами Киевского замка отрубили голову киевскому воеводе Михайлу Олельковичу за то, что тот искал союза с Москвой и хотел отторгнуть киевские земли от польской короны. Смертной казнью хотели запугать киевлян, а перед историей сами испугались: никаких документов об этом суде не сохранилось. А ведь это, если подумать, был один из первых предшественников Богдана Хмельницкого. Почему же ваш предок молчал и не выступил в защиту Михайла Олельковича?
- В Киеве господствовал завоеватель, а завоеватели не слушают защитников права, они топчут его.
- Но бороться с завоевателями нужно? Умирать за справедливость.
Ольжич-Предславский не пытался скрыть снисходительности в голосе, когда многозначительно сказал:
- Судьи за закон не умирают. Это не их призвание.
Твердохлеб подумал: действительно, а были ли когда-нибудь великие судьи? Верховные - да. О великих что-то не слыхать. Собственно, его это и не трогало. Он знал свои возможности. Уже и сорок скоро, а он не продвинулся и не выдвинулся, не вырос на работе, терпеливо тянет лямку и не жалуется. А почему непременно нужно выдвигаться? Разве что для собственного самоутверждения? Каждый на этом свете борется за себя, доказывает всем свои достоинства, свое превосходство. Кто хочет быть ниже другого? Кто жаждет вниз? Только дети на салазках.
Пока Твердохлеб сидел и спокойно делал свое дело, на него смотрели с насмешливым сочувствием (он понял это только теперь), когда же попробовал выказать незначительное неудовольствие, все всполошились, встревожились за его характер и нрав: а вдруг изменится в нежелательную сторону?
Овцу, отбившуюся от стада, пастух возвращает назад. Твердохлеб достаточно хорошо знал распределение ролей: он - овца, Савочка - пастух. Не всегда приятно сознавать такие вещи, но приходится быть реалистом. Еще Твердохлеб знал: Савочка мгновенно найдет способ для укрощения строптивого. Забудет о реанимации, об угрожающем состоянии своего потрепанного организма, обо всех своих величайших придуриваниях, примчит в отдел и станет действовать. Миссия Нечиталюка имела характер сугубо разведывательный, а также предупредительный. Теперь непременно должен произойти разговор. Где, как, о чем - это определит Савочка. Одно только Твердохлеб знал точно: вызова "на ковер" не будет. Савочка не терпел этой формы. Вызовы унижают достоинство (и вызываемого, и того, кто вызывает). А нужно так: шарк-шарк по кабинетам, простецки-хитроватая улыбочка, панибратский тон: "Не будет возражений перекинуться парочкой слов? Не у меня, неофициально, вполне по-дружески. Можно просто здесь, а можно и ко мне. Чтобы не мешали нам. Ко мне даже будет лучше. Если есть время и желание..."
Все слова Савочки - обыкновенное лицемерие, усложняющее понимание сути его подлинных мыслей и намерений. Главное правило: не наживать врагов среди подчиненных, а посему ни одной резкой фразы о своих, говорится только то, что тебе хочется услышать, эдакая приятность для дружеских ушей, для дружеского слуха, начальство существует для того, чтобы создавать счастливую атмосферу.
Так Твердохлеб оказался в кабинете Савочки, где должен был произойти сеанс великих ухищрений.
Непосвященный ничего бы не заметил за сонными глазками, ничего и не уловил бы ни на широком Савочкином лице, внешне безразличном и неподвижном, ни в нескладной фигуре, не знавшей резких движений и выразительных жестов. Но Твердохлеб, вопреки его кажущейся невнимательности и хроническому отсутствию живости ума, четко видел, как все у Савочки меняется, передергивается, перегуливается, говоря словами великого поэта. Рябь. Раковая шейка. Пиявкоподобные судороги не материи и не духа, а натуры, что ли. Ни того, что называется человеческими чувствами, ни мозга для мышления. А что чувства, что мозг? Какая от них польза? Хитрости заменяли Савочке все. Сейчас Савочка изо всех сил будет демонстрировать невероятную симпатию к Твердохлебу, уважение и удовлетворение от взаимного сотрудничества и нынешнего счастливого общения. Он тоже обязан надлежаще сыграть свою роль, чтобы в этом кабинете воцарилась атмосфера доверия и взаимовосхищения. Единство, не бросающееся в глаза, - вот наш идеал.
Глаза Савочки порхали над Твердохлебом и мимо Твердохлеба, они видели то, что для простых смертных скрыто и недоступно, однако между этим загадочным порханием и будничностью произнесенных слов контраст и несоразмерность были поразительные:
- Крепко меня прихватило. Здоровьичко дает пробуксовки...
Традиция не нарушалась. Жалобы на здоровье, самоуничижение, несколько льстивых слов в адрес собеседника и совсем незаметный укольчик, колючечка, завернутая в засахаренную вату. По упрочившемуся сценарию Твердохлеб должен был бы немного посочувствовать Савочке, но незаметно, зато горячо расхваливать здоровье, энергичность и достойную изумления работоспособность своего начальства.
Но он молчал. Достоинство и сдержанность против плутовства. Кто-то ведь обязан проявить их?
- Да у нас и не поболеешь! Не поболеешь! Из реанимации пришлось выскакивать.
Твердохлеб должен был в отчаянии всплеснуть ладонями и продемонстрировать искреннее удивление. Но он не демонстрировал. Терпение оборвалось даже у Савочки.
- Сынок, а все из-за тебя, кстати сказать.
Об этом Твердохлеб догадывался и потому считал неуместным выражать удивление. Он сидел на диванчике, усаженный туда Савочкой (диван привилегия начальника отдела, собственно, привилегия одного Савочки, ибо среди начальников отделов стоял он только у него в кабинете), гнул и перегибал пальцами конторскую скрепку, которую машинально захватил из своего кабинета, спокойно смотрел на Савочку, а в голове вертелось надоедливое: юриспруденция, юрис, пруденция, поведенция, западенция, индульгенция, чепухенция.
- Со мной все в порядке, - сказал он, чтобы отделаться от надоедливой игры слов. - Я в порядке.
У Савочки раздулись ноздри. В предчувствии поживы или гнева? Однозначного ответа не было.