Я догадывался, какая это должна быть субмиссия, хотя и в мыслях у меня не было, что в узкой голове пана Киселя уже составляется зловещая ординация, которая осуществится еще до конца года, в морозах и снегах на Масловом Ставе, где нам придется отречься от всех вольностей своих, права избирать старшину, отдать армату и клейноды - и как же от этого зрелища будет расти у панов сердце, а казацкое сердце будет разрываться, когда хоругви, булавы и бунчуки будут складываться к ногам королевских комиссаров, главным из которых, разумеется, пан Адам Кисель.
- Помолимся вместе, пане Хмельницкий, - попросил Кисель.
- Молился, сюда едучи, да и перед тем молился со всем своим товариществом.
- Слышал я, будто вы, как язычники, чаровниц по валам рассадили, чтобы они чинили колдовство на стрельбу, ветер и огонь. Так что же это за молитвы?
- Посмотрит пан каштелян на валы наши и укрепления и поймет, что ни в молитвах, ни в заклинаниях они не нуждались. Да теперь все это ни к чему. Заканчивай молитву, пане Кисель, не стану мешать.
Снова оказался я под дождем среди тихой травы, что заполнила весь окружающий мир, и сразу же подошел ко мне старый служебник Киселя.
- Так я про Переяслав, пане Хмельницкий.
Я склонил голову, показывая, что слушаю.
- Имел я там родича дорогого. Здуневский, шляхтич обедневший, считай убогий, но души редкостной и отваги необыкновенной. Бедные всегда отважны, им нечего терять, богатым же отвага не нужна, ибо что им ею добывать? Под Кумейками, когда Потоцкий гнал своих конников на павлюковские закопы, погиб мой родич, и теперь осталась его несчастная жена с малой дочерью - а помощи ниоткуда.
- А пан?
- Что я могу? Я безотлучно при пане каштеляне, а добра у меня - только то, что на мне. Ничего не получил на службе у милостивого. Про пани Раину вспоминать страшно.
- Чудно мне слышать, как победитель просит побежденного.
- Э, пан писарь! Кто здесь кто - разве разберешь? Каждый сам по себе и сам для себя. Я же, зная твое доброе сердце, намерился попросить.
Сколько вдов казацких, а я должен был заботиться о вдове шляхетской? Сколько слез собственных, а я должен был вытирать слезы чужие? Но, наверное, знал служебник Киселя мою натуру лучше меня самого, когда заронил мне в душу обеспокоенность судьбой беспомощной женщины с малым дитем, так несчастно покинутой в одиночестве на земле нашей.
Собственно, время было не для загадываний и не для напоминаний. Если для панства после укрощения и угнетения казачества летом и зимой 1638 года наступило золотое спокойствие и сладкий отдых, который должен был длиться целое десятилетие, то для нас начиналось время позора и унижения.
Через год после Боровицкой субмиссии, в начале сентября года 1639, для большего уважения и украшения своих викторий, Потоцкий определил в Киеве раду казацкую, где разрешил избрать депутацию к королю (вместе с Романом Половцем, Иваном Боярином и Иваном Волченком вошел в эту депутацию и я), которая должна была стать не актом произвола, а только актом лояльности, субмиссии, и ждать не отмены ординации 1638 года и не старинных вольностей, а просить лишь сохранения земель и владений казацких. На этой раде гетман Потоцкий, распуская свое пузо под золотым кунтушом, разглагольствовал, кого смеем брать в казаки, держал он теперь нас в собственных ладонях, будто птенцов теплых и беспомощных: "Казаками могут быть только люди, которые ближе к Днепру. Потому что как в нашем шляхетском стане до вольностей и прерогатив шляхетских доходит только тот, кто их кровью своей обагрит и имуществом своим служит долго королю и отчизне. Так и вы подумайте, справедливое и соответствующее ли дело, чтобы вы пропускали каких-нибудь пастухов в стан свой и к вольностям рыцарским, которые предки ваши и вы сами жизнью своей добывали?"
Ясновельможному пастухи были не по душе, а у меня с пастухов все и началось.
По дороге в Киев свернул я по обыкновению в Переяслав на ночлег. Солнце уже садилось за горы, по ту сторону реки, потому я подгонял коня, чтобы перескочить мост через Трубеж и быть в городе еще засветло. Два моих джуры с трудом успевали за мною, наверное удивляясь, куда так торопится пан сотник (был я уже не войсковым писарем, а лишь чигиринским сотником после позорной прошлогодней ординации), а я и сам не мог бы сказать, какая неведомая сила меня подгоняет, хотя и чувствовал эту силу очень.
От соборной площади свернул я в узкую тихую улочку, тянувшуюся за переяславским базаром, но тут вынужден был осадить коня: улочка была запружена стадом, возвращавшимся с пастбища. Коровы брели медленно, сытые, крутобокие, вымя у каждой набрякло от молока, так, что даже распирало задние ноги, золотая пыль вставала за стадом, ложилась на деревья, на густой спорыш, на розовые мальвы, выглядывавшие из-за плетней, тянулась широкими полосами в открытые ворота тех дворов, куда сворачивала то одна, то другая корова, отделяясь от стада. Медлительные пастухи, с пустыми (весь припас съеден за день) полотняными торбами за спиной, шли позади стада, разгребая босыми ногами широкие борозды в золотистой пыли, а их маленькие подпаски юрко носились между коров и закручивали хвосты то одной, то другой, чтоб знала, в какой двор сворачивать, хотя коровы знали и сами. Чуть не вприпрыжку кидаясь к своим хозяйкам, которые ждали их с подойниками в руках, готовые вызволить своих манек и лысок от сладкого бремени молочного.
Так, медленно продвигаясь следом за стадом, оказался я напротив двора, где ворота тоже стояли открытыми, да только никто не открывал этих ворот, а просто... не было их вовсе, лишь столбы, старые и перекошенные, как и дом, видневшийся в глубине заросшего спорышем двора. Не сворачивала в этот двор ни одна корова (да и подпаски маленькие не закручивали в ту сторону коровьих хвостов), не было видно на спорыше никаких следов, ничьи ноги не протаптывали там тропинок, - заброшенность, забытость, запустение. Но не этим поразил меня двор, разве мало было ныне на моей земле разрушенных и покинутых дворов? - не мог я отвести взгляда от удивительно неуместной, прямо-таки трагической женской фигуры в проеме бывших ворот, чужой для предзакатного солнца и золотистой пыли над улицей, веселых пастушеских выкриков и довольного помукивания коров, сворачивавших в свои дворы; чужой для простого окружающего мира, для его простого быта и простой красоты. Женщина еще совсем молодая, но какая-то подавленная и уничтоженная, как и весь двор, как дом в глубине двора, как одежда на ней. Стояла, держа за руку девочку десяти или двенадцати лет, высокая, может, тридцатилетняя, лицо отмечено суровой тонкой красотой, непривычно бледное, черные волосы покрыты кибалкой, когда-то нарядной, теперь почти изорванной, платье также было когда-то изысканным и дорогим, шелковым с фалбанками и мережкой, но теперь это уже было и не платье, а лишь воспоминание о нем, напоминало оно о ее лучших временах, может, даже бурных и беззаботных, от которых только и остались эти фалбанки на платье да гордое выражение лица у женщины, которая, увидев чужих всадников на своей улице, приосанилась еще независимее, только как-то застенчиво пыталась спрятать куда-нибудь свои босые ноги, - зрелище болезненное и унизительное. Еще не зная этой женщины, я уже знал ее, моментально вспомнилась странная беседа с служебником Киселя старым шляхтичем Здуневским, мое равнодушие к сказанному и к его необычной просьбе - теперь все это как-то переплелось с этой женщиной, с ее дочерью, которая была, собственно, еще более чуждой и далекой для меня, чем ее мать. Стояла девочка рядом с матерью, легонькая как перышко, так бы и взлетела и понеслась, если бы мать не держала ее крепко за тоненькую смуглую ручонку, сияние невинности, духовная сущность плоти, пугливое трепетное обнажение ног и узеньких бедер под коротеньким стареньким платьицем.
Я направил своего коня прямо в эти ворота, тяжело соскочив на землю, склонил голову в поклоне.
- Пани Раина Здуневская? Почтение.