— Он сказал Фоксу, что вы его здесь дожидались...

— Что, что? — повернулся к ней Свирский.

— Ничего — что слышал. Фокс навел на него револьвер и говорит: «Рассказывай, красноперый, кого вы здесь пасете, а то сейчас отправлю на небо...» Ну, ваш и сказал, что сам плохо знает — какого-то Фокса здесь ждут. Тот засмеялся и пошел...

Через час умер Топорков. Из больницы Склифосовского Копырин повез меня и Глеба домой. Жеглову, видимо, не хотелось с нами разговаривать — он прошел в автобусе на последнюю скамейку и сидел там, согнувшись, окунув лицо в ладони, изредка тоненько постанывая, тихо и зло, как раненый зверь.

Дома на кухне сидел Михал Михалыч и читал газету.

— Много трудитесь, молодые люди... — сказал он.

— Да и вы бодрствуете, — криво усмехнулся Жеглов.

— Я подумал, что вы придете наверняка голодными, и сварил вам картофеля...

— Это прекрасно, — кивнул Жеглов, а меня почему-то рассмешило, что Михал Михалыч всегда называет нашу дорогую простецкую картоху, картошечку, бульбу разлюбезную строгим словом «картофель».

— Спасибо, Михал Михалыч, — сказал я ему. — Может, выпьете с нами рюмашку?

— Благодарствуйте, — поклонился Михал Михалыч. — Я себе этого уже давно не позволяю.

— От одного стаканчика вам ничего не будет, — заверил Жеглов.

— Безусловно, мне ничего не будет, но вы останетесь без соседа. Если не возражаете, я просто посижу с вами.

Мы пошли к нам в комнату, и Михал Михалыч принес кастрюльку, завернутую в два полотенца — чтобы тепло не ушло; видимо, он давно уже сварил картошку.

Посыпали черный хлеб крупной темной солью, отрезали по пол-луковицы, разлили по стаканам. Жеглов поднял свой и сказал:

— За помин души лейтенанта Топоркова. Пусть земля ему будет пухом. Вечная память...

И в три жадных глотка проглотил. И я свой выпил. Михал Михалыч задумчиво посмотрел на нас и немного пригубил свой стакан.

Хлеб был черствый, и вкуса картошки я не ощущал, а Жеглов вообще не стал закусывать и сразу налил снова.

Мы посидели молча, потом Михал Михалыч спросил:

— У вас товарищ умер?

Жеглов поднял на него тяжелые глаза с покрасневшими веками и медленно сказал:

— Двое. Одного бандит застрелил, а другой подох для нас всех, подлюга...

— Н-не понял?

— А-а-а! — махнул зло рукой Жеглов и повернулся ко мне: — Мы ведь с тобой и не знаем даже, как звали Топоркова... — Он поднял свой стакан и сказал: — Если есть на земле дьявол, то он не козлоногий рогач, а трехголовый дракон, и башки эти его — трусость, жадность и предательство. Если одна прикусит человека, то уж остальные его доедят. Давай поклянемся, Шарапов, рубить эти проклятущие головы, пока мечи не иступятся, а когда силы кончатся, нас с тобой можно будет к чертям на пенсию выкидать, и сказке нашей конец!

Очень мне понравилось, как красиво сказал Жеглов, и чокнулся я с ним от души, и Михал Михалыч согласно кивал головой, и легкая теплая дымка уже плыла по комнате, и в этот момент очень мне был дорог Жеглов, вместе с которым я чувствовал себя готовым срубить не одну бандитскую голову.

Жеглов и второй стакан ничем не закусил, только попил холодной воды прямо из графина, багровые пятна выступили у него на скулах, бешено горели глаза.

— Они и меня могут завтра так же, как Топоркова, но напугать Жеглова кишка у них тонка! И я их, выползней мерзких, давить буду, пока дышу!.. И проживу я их всех дольше, чтобы самому последнему вбить кол осиновый в их поганую яму!.. У Васи Векшина остались мать и три сестренки, а бандит — он, гадина, где-то ходит по земле, жирует, сволочь...

Все вокруг меня плавно, медленно кружилось. Я встал, взял со стола графин, пошел за водой на кухню и почувствовал, что меня тихонько, как на корабле, раскачивает, и веса своего я не ощущаю — так все легко, будто накачали меня воздухом.

— ...Вашей твердости, ума и храбрости, — мало, — говорил Михал Михалыч, когда я вернулся в комнату и, сделав небольшой зигзаг, попал на свой стул.

— А что же еще нужно? — щурился Жеглов.

— Нужно время и общественные перемены...

— Какие же это перемены вам нужны? — подозрительно спрашивал Жеглов.

— Мы пережили самую страшную в человеческой истории войну, и понадобятся годы, а может быть, десятилетия, чтобы залечить, изгладить ее материальные и моральные последствия...

— Например?

— Нужно выстроить заново целые города, восстановить сельское хозяйство — раз. Заводы на войну работали, а теперь надо людей одеть, обуть — два. Жилища нужны, очаги, так сказать, тогда можно будет с беспризорностью детской покончить. Всем дать работу интересную, по душе — три и четыре. Вот только таким, естественным путем искоренится преступность. Почвы не будет...

— А нам?..

— А вам тогда останутся не тысячи преступников, а единицы. Рецидивисты, так сказать...

— Когда же это все произойдет, по-вашему? Через двадцать лет? Через тридцать? — сердито рубил ладонью воздух Жеглов, а сам он в моих глазах слоился, будто был слеплен из табачного дыма.

— Может быть...

— Дулю! — кричал Жеглов, показывая два жестких суставчатых кукиша. — Нам некогда ждать, бандюги нынче честным людям житья не дают!

— Я и не предлагаю ждать, — пожимал круглыми плечами Михал Михалыч. — Я хотел только сказать, что, по моему глубокому убеждению, в нашей стране окончательная победа над преступностью будет одержана не карательными органами, а естественным ходом нашей жизни, ее экономическим развитием. А главное — моралью нашего общества, милосердием и гуманизмом наших людей...

— Милосердие — это поповское слово, — упрямо мотал головой Жеглов.

Меня раскачивало на стуле из стороны в сторону, я просто засыпал сидя, и мне хотелось сказать, что решающее слово в борьбе с бандитами принадлежит нам, то есть карательным органам, но язык меня не слушался, и я только поворачивал все время голову справа налево, как китайский болванчик, выслушивая сначала одного, потом другого.

— Ошибаетесь, дорогой юноша, — говорил Михал Михалыч. — Милосердие не поповский инструмент, а та форма взаимоотношений, к которой мы все стремимся...

— Точно! — язвил Жеглов. — «Черная кошка», она вам помилосердствует... Да и мы, попадись она нам...

Я перебрался на диван, и сквозь наплывающую дрему накатывали на меня резкие выкрики Жеглова и журчащий тихий говор Михал Михалыча:

— ...У одного африканского племени отличная от нашей система летосчисления. По их календарю сейчас на Земле — Эра Милосердия. И кто знает, может быть, именно они правы и сейчас в бедности, крови и насилии занимается у нас радостная заря великой человеческой эпохи — Эры Милосердия, в расцвете которой мы все сможем искренне ощутить себя друзьями, товарищами и братьями...

10 октября 1945 года в Октябрьском зале Дома союзов состоится 34-й тираж Государственного займа 2-й пятилетки, выпуска четвертого года.

Объявление

Мы вышли с Петровки около девяти вечера, на бульварах горели желтые тусклые огни. Накрапывал мелкий дождь, ветер с грохотом рвал на крышах отставшие листы толя и жести, и мы зябко кутались в свои тощие плащи. С Колобовского мы спустились к цирку, перепрыгнули через забор огромного недостроенного дома, мрачно темневшего провалами оконных проемов. В этом здании должен был разместиться не то какой-то новый театр, не то новый цирк, но из-за войны стройку забросили, не успев положить кровлю, и время обошлось с ним не хуже, чем хорошая бомбежка. Мне это здание сильно напоминало развороченный собор святого Николая в Берлине, в котором немцы установили противотанковую батарею, и мы их выкуривали оттуда просто мучительно — долбили храм прямой наводкой.

Эту заброшенную стройку тоже будто брали приступом — повсюду были навалены груды битого кирпича, дыбились катушки старых кабельных барабанов, надолбами торчали треснувшие бетонные балки. Мы присели с Жегловым на перевернутый ящик, и я спросил его:


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: