37 лет – нищеты и выживания. А какая долгая духовная история этих же лет. После убийства Александра II – сочувствие к разгромленным народовольцам, надо их поддержать. Союз с Тихомировым. Потом разрыв с Тихомировым. „Освобождение труда”. Полемика, полемика с народниками. И против изменника Струве. Подрастают молодые революционные марксисты – и с ними не в одно, полемика и с ними. Только создали партию – раскол. Потом хлипкое соединение. Опять раскол. А уму – простор десятилетий, есть время читать, обрабатывать чужое, думать своё. Маркс выводит понятие красоты только из производственной деятельности – узко. Почва красоты – несравненно шире, и даже может быть – биология? раса? Горький пишет предельно пролетарски-выдержанную „Мать” – но это бездарно тенденциозно. А Ропшин едва не заражает нас ренегатством от революции – но объективно это допустимо в искусстве. И какая-то сила затягивает в глубь веков – XVIII-XVII-XVI века, „История русской общественной мысли”. Ты остаёшься верен своим революционным взглядам, но родная история ещё по-своему и по-новому омывает. А родной язык из древности – учит писать не так, как пишем мы наши брошюры.
Жил на родине – понимал её как поле агитации и боя, освобождение народа. Надо лишиться её – на десять лет, на двадцать, на тридцать, – чтобы ты с удивлением увидел, что любишь её даже такою, как она есть сейчас, – растоптанную самодержавием. Да наверно вот это чувство родины удержало и в молодости вне террора народовольцев (хотя ведь и он тренировался когда-то, истыкивая табурет кинжалом, и восхищался чигиринской мистификацией). Не мог заставить себя быть пораженцем в японскую войну. А началась великая европейская война – и немецкие, французские социал-демократы поддерживают свои правительства, как бы к ним ни относились, – а что же мы? отринутей? безродней? Столько лет призывал Плеханов через Интернационал: душить Россию международной изоляцией, не давать ей ни кредитов, ни чего другого. А теперь написал социал-демократу думцу: голосование против военных кредитов было бы изменой России, голосуйте за. И предостерегал русских рабочих от революционных действий во время войны: это равнялось бы измене. Он обнаружил в себе чувство края – края гибели для родины.
И такой поворот совсем не лёгок: три четверти российских революционных эмигрантов ощерились на Плеханова как на предателя Интернационала. Сколько грязных оскорблений от грубого Ленина из Цюриха, от ядовитого Троцкого из Парижа, – и за что? что Плеханов и его группа признали право народа защищаться, если на него напали. Их „интернационализм” – несложная премудрость убогого состава. (И почему-то Троцкий всё поливал грязью только союзников, а Германии всё прощал, даже потопление санитарной „Луизитании”.)
Но воссияла Февральская революция – и насколько же ещё дороже стала родина! и насколько достойнее защиты!
Так вот когда настал год и час возвращения! (Уже думал и не дожить.) И каким же кружным путём! – из Италии в Париж, из Парижа в Лондон. В Северном море не только страдал от морской болезни, но пережили тревожные часы, боялись немецких подводных лодок, из предосторожности все надевали спасательные пояса. А как нарастало волнение, когда поезд подходил к Петербургу! – не просто возвращённая Россия, но – свободная! А с другой стороны, Георгий Валентинович понимал, что и сам он никогда, никогда ещё не был так нужен России и русскому рабочему классу, как сейчас: объяснить ему путь в минуту наибольшей и наигубительной опасности. С пьедестала его несравненной жизни – как же будут его слушать! Может быть, он помирит всех социал-демократов, или даже всех социалистов. Очевидно, придётся войти во Временное правительство. И возглавить Совет рабочих депутатов.
Для скромного эмигранта встреча на вокзале была ошеломительна. Уже близ полуночи – а тут оркестры, делегации воинских частей, от заводов и фабрик, от союза журналистов, помощник градоначальника (передаёт привет от Керенского, который сам приехать не мог), вся верхушка Совета, и верная Засулич уже тут. Еле пробились под аплодисменты в парадные комнаты, где Чхеидзе произносил приветственную речь. А Георгий Валентинович только мог ответить: „Мне, первому поднявшему красное знамя сорок лет назад на Казанской площади, особенно приятно видеть эти красные знамёна. Сколько их! Теперь смерть была бы завидной для меня, но я хочу поработать для дорогой родины. Наши воины показывают, что не допустят возвращения к старому режиму – и я этому верю. Начальство погибло, а отечество осталось.” И ещё приветствия, и подняли на руки, понесли к автомобилю. На площади за Финляндским вокзалом такая огромная толпа, что автомобиль с трудом двигался. Но и это не всё – теперь поехали в Народный дом, где шло Всероссийское Совещание Советов, и под гром ещё новых аплодисментов, уже без десяти час ночи, вывели Плеханова на сцену.
А он – уже ничего не мог говорить, ни единого слова произнести. Вот, соотечественники – рабочие, солдаты и социалисты, готовы были беспрепятственно слушать его на родной земле – а он потерял дыхание. Иссякли его силы. Иссякли за 60 лет. За 37 лет эмиграции. Вот когда они были нужны, его силы! а сейчас – мог только поклониться молча залу. И еле стоял на ногах, его поддерживали.
Измученный дорогою, он, при уходе Розалии Марковны, пролежал сутки, отдышался – и в воскресенье днём отправился на Совещание Советов в Таврический дворец. Нельзя сказать, чтоб силы были, но говорить мог. Необычайное волнение, только вдуматься в это: в самой России открытое совещание истинных представителей трудящихся классов! И вот в думском зале они стоя бурно рукоплескали ему – вот во что преобразился его первоначальный митинг у Казанского собора! Теперь уже не от бессилия, а от волнения он опять еле говорил:
– … революционное поколение, которое в продолжении десятков лет боролось под красным знаменем, не теряя веры в русский народ, когда вся Россия, вместо того чтобы поддержать революцию, молилась за царя… А нас, социал-демократов, была небольшая кучка, над нами смеялись и называли утопистами. Но я скажу вам словами Лассаля: „Нас было мало, но мы так хорошо рычали, что все подумали, что нас очень много.” Я, неисправимый сторонник научного социализма, сказал в Париже в 1889 году: „Русское революционное движение восторжествует как движение рабочего класса или никогда не восторжествует”. Все удивлялись: что за несчастный характер, как можно верить в русский рабочий класс, другое дело в русскую интеллигенцию… И вот когда я имею неизреченное счастье стоять в свободном Петрограде и обращаться к российскому пролетариату – я спрашиваю вас, товарищи: где же эта утопия, в которой нас обвиняли?… Старый царский режим, весь изъеденный можно сказать молью и червями, режим, покрытый беспримерным в России позором… Когда я вступил на Финляндский вокзал – какую музыку я услышал? – марсельезу!… это французские идеи, которые дали росток на другом конце Европы более чем через сто лет…
И – добродушно шутил о присутствующих французском и английском социалистах, – и взявшись с ними за руки стояли перед ливнем пролетарско-солдатских рукоплесканий.
Он произносил речь со всем возможным тактом, чтоб не обострять возможных тут разногласий. Но и не миновал свою новейшую веру, по которой так ожесточённо уже пришлось поспорить:
– Меня называют социал-патриотом. А что это значит? Человек, который имеет не только определённые социалистические идеалы, но и любит свою страну. Да, я люблю свою страну и никогда не считал нужным скрывать это.
Ничуть не аплодировали. В зале наступило молчание и шёпот, шёпот.
– Я уверен, никто из вас не встанет, чтобы сказать: это чувство должно быть вырвано из твоего сердца. Нет, товарищи, этого чувства любви к многострадальной России вы из моего сердца не вырвете! По своему происхождению, товарищи, я мог бы принадлежать к числу угнетателей, к ликующим, болтающим, обагряющим руки в крови, но я перешёл в лагерь угнетённых, потому что любил эту страдающую русскую массу.
И всё остриё сегодняшнего разногласия: