Фауни Фарли: тонкие ноги, худые запястья, тонкие руки, ясно различимые ребра, выступающие лопатки — и вместе с тем, когда она напрягалась, видно было, что мускулы у нее крепкие; когда она тянулась за чем-то или резко распрямлялась, видно было, как круглятся ее на удивление весомые груди; когда она прихлопывала на себе сзади муху или комара из тех, что во множестве вились над животными в этот душный летний день, видно было, какой быстрой, вопреки спокойному в целом облику, она может вдруг стать. Видно было, что ее тело не просто худощаво, подтянуто и деятельно, — создавалось впечатление хорошо сложенной женщины в тот краткий период равновесия, когда она уже расцвела, но еще не вянет, женщины в высшей точке своего подъема, чья небольшая седина обманчива, потому что возрастные перемены не коснулись пока ни отчетливой, типичной для янки линии щек и подбородка, ни длинной женственной шеи.

— Познакомься, это мой сосед, — сказал ей Коулмен, улучив момент, когда она вытерла локтем пот со лба и взглянула в нашу сторону. — Натан.

Меня удивила ее бесстрастность. Скорее можно было ожидать открытого неудовольствия. Она приветствовала меня всего-навсего коротким кивком, но из этого движения извлекла максимум. Сам по себе подбородок давал ей максимум. Обычно высоко поднятый, он свидетельствовал о мужественности. Это было и в ее реакции: что-то мужественное и неумолимое в этом взгляде в упор, но вместе с тем — что-то не вполне благонадежное. Взгляд человека, для которого секс и измена — такая же основа жизни, как хлеб. Взгляд беглянки и взгляд неудачницы, привыкшей к беде и невезению. Хотя ее золотые волосы, преждевременно и трогательно седеющие, были стянуты сзади эластичным кольцом, на лоб во время работы то и дело падала прядь, и когда теперь, молча глядя на нас, она в очередной раз отвела ее рукой, я впервые увидел маленькую особенность ее лица, которая показалась мне значимой — может быть, конечно, я и ошибся, ведь мне очень хотелось что-то такое углядеть: припухлости в узком пространстве между бровями и верхними веками. Тонкогубая, с прямым носом, ясными голубыми глазами, хорошими зубами и твердо очерченным подбородком, она ничем, кроме этих выпуклостей, не обнаруживала признаков экзотики, которые намекали бы на чувственность и излишество. Ими же можно было объяснить то смутное и тревожащее, что наплывало на жесткую прямоту ее взгляда.

В целом Фауни была не соблазнительной сиреной, при встрече с которой занимается дух, а стройной привлекательной женщиной из тех, о ком думаешь: в детстве она, вероятно, была очень хороша. Именно так, по словам Коулмена, дело и обстояло: золотоволосая девочка, чей богатый отчим не давал ей проходу и чья дрянная мать не потрудилась ее защитить.

Мы стояли, дожидаясь, пока она подоит все одиннадцать коров — Дейзи, Мэгги, Флосси, Бесси, Долли, Девочку, Любимицу, Тупицу, Эмму, Умницу и Джилл, — стояли, пока она проделывала с каждой всю неизменную череду операций; кончив, она перешла в примыкающую к доильне выбеленную комнату с большими раковинами, шлангами и стерилизаторами, и сквозь открытую дверь мы смотрели, как она смешивает раствор щелока с моющими веществами, как отсоединяет трубку насоса и доильные стаканы, как снимает крышки с двух молочных ведер, как разбирает всю доильную установку и затем, раз за разом наполняя чистой водой раковины, оттирает всевозможными щетками и ершами до безукоризненной чистоты каждую поверхность каждой трубки, клапана, прокладки, затычки, пластинки, втулки, колпачка, диска и поршня. Пока Коулмен не взял свое молоко и мы не пошли к его машине, мы с ним простояли у холодильника, наверно, часа полтора, и кроме тех слов, что он произнес, представляя меня, человеческий голос за все время не прозвучал ни разу. Слышны были только копошение и щебет деревенских ласточек, гнездившихся под крышей коровника, дробный стук гранулированного корма о цементное дно кормушки, затем тяжелое шарканье едва отрываемых от пола копыт, когда Фауни, устанавливая корову для дойки, тянула ее, и пихала, и налегала плечом, затем мягкие глубокие вдохи молочного насоса.

После того как четыре месяца спустя их обоих похоронили, я вспоминал эту дойку как спектакль, где мне была отведена роль статиста, — я сохранил переживание за собой и по сей день. Ночь за ночью я лежал без сна, не в силах заставить себя уйти с подмостков, где я стоял с двумя ведущими актерами и коровьим хором, не в силах оторваться от безукоризненно разыгрываемой всем составом сцены: влюбленный старик смотрит, как трудится сельская работница, с которой он находится в тайной связи. От сцены, полной пафоса, гипноза и сексуальной зачарованности, где все, что женщина делает с коровами, как она их водит, шлепает, обслуживает, как говорит с ними, становится пищей его жадного воображения; от сцены, где сила, которая в нем так долго была подавлена, что едва не умерла совсем, возродилась и овладела им целиком, явив моим глазам образчик своего могучего действия. Наверно, это было похоже на то, как Ашенбах, в котором плотская страсть дошла до точки кипения из-за острого сознания им своей смертности, смотрел на Тадзио, — с той, правда, разницей, что мы находились не в роскошном отеле венецианского Лидо и не были персонажами никакой прозы — ни немецкоязычной прозы Манна, ни (пока что) моей англоязычной. Мы стояли в коровнике на северо-востоке Америки в разгар лета в год президентского импичмента и не в большей степени были тогда литературными героями, чем животные — мифологическими существами или чучелами. Свет и тепло благодатного дня, нерушимое спокойствие каждой коровьей жизни, неотличимой от остальных, старик, восхищенно всматривающийся в гибкую фигуру ухватистой, энергичной женщины, его восторг — он выглядел так, словно с ним отроду не случалось ничего более волнующего, — и мое состояние, моя завороженность не только их полным несоответствием друг другу, но и общей контрастностью, переменчивостью, кипучим многообразием людских сексуальных связей, а еще необходимостью для всех — чрезвычайно дифференцированной для человечьего племени и почти недифференцированной для коровьего — не просто существовать, а жить, снова и снова получать, дарить, кормить, пастись, доить, давать молоко, пусть даже и сполна сознавая при этом бессмысленность жизни и неразрешимость ее загадки, — все было до предела реально, и десятки тысяч мелких впечатлений это подтверждали. Чувственная полнота, изобилие, щедрость жизни, даже сверхщедрость, на подробности — вот она, ее песня. И Коулмен с Фауни, ныне мертвые, тогда плыли в самой стремнине дивных неожиданностей, новых каждый день и каждую минуту сами будучи подробностями сверхизобильного бытия.

Ничто не длится — и ничто не проходит. Не проходит именно потому, что не длится.

Неприятности с участием Леса Фарли начались вечером того же дня: Коулмен услыхал какое-то движение в кустах возле дома, решил, что вряд ли это олень или енот, встал из-за кухонного стола, за которым они с Фауни только что разделались со спагетти, и, выглянув за дверь, увидел в летних сумерках мужчину, убегающего через поле, которое начиналось за домом, в сторону леса. «Стойте! Эй, вы! Стойте!» — закричал Коулмен, но мужчина не остановился и не оглянулся — быстро добежал до деревьев и исчез. В предшествующие месяцы Коулмену и раньше — всякий раз поздно вечером — казалось, что совсем рядом с домом кто-то притаился и смотрит, но в темноте невозможно было понять, кто это — соглядатай или зверь. И тогда он бывал один, а на этот раз у него сидела Фауни, и она-то, хоть и не видела пересекающую поле фигуру, без колебаний сказала, что это ее бывший муж.

После развода, объяснила она, Фарли все время за ней шпионил, а когда погибли их дети и он обвинил ее в преступной небрежности, его преследования стали прямо-таки неотвязными. Дважды он появлялся точно из-под земли — один раз на автостоянке у супермаркета, другой раз у бензозаправки — и кричал из окна своего пикапа: «Сука! Шлюха! Убийца! Детей моих убила, дрянь!» Много раз утром по дороге в колледж она видела в зеркальце заднего вида его пикап, его лицо за ветровым стеклом, его шевелящиеся губы: «Ты детей моих убила». Иногда он следовал за ней и на обратном пути. Тогда она еще жила в несгоревшей половине бунгало, где во время пожара, случившегося из-за обогревателя, задохнулись ее дети, но позже из страха перед мужем уехала и сняла комнату в Сили-Фолс, а потом, после неудачной попытки самоубийства, перебралась на молочную ферму, где почти всегда рядом хозяйки и их дети и можно не так опасаться его появлений. После второго переезда пикап Фарли реже стал показываться в ее зеркальце и наконец пропал на месяцы — она с надеждой подумала было, что развязалась-таки с бывшим мужем. Но теперь Фауни была уверена, что он каким-то образом прознал про Коулмена и, взбесившись из-за того, из-за чего всегда бесился, опять шпионит как сумасшедший — прячется около дома Коулмена, пытается высмотреть, чем она там занимается. Чем она с ним занимается.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: