3. Пробуждение, свет, скоморох
Чтобы жить в одиночестве, надо быть животным, богом или тем и другим — философом. Личный вклад в мировую ницшеану — и животным, и богом, и философом.
Никогда не сплю, но все равно есть свое пробуждение. Много раз наблюдала, как просыпаются другие люди — так же отвратительно, как сеанс оживления покойника. Глаза под веками начинают двигаться, пальцы подрагивают, на губах выступает слюна, член торчит, вагина намокает, словно перед оргазмом. А что еще может сдвинуть с места такую ленивую скотину, как человек? Страх смерти и гениталии ближнего/дальнего своего. Даже умирая насильственной смертью, оргазмируем и испражняемся. Что же говорить о ежедневном воскрешении из царства спящих?
Хватило девяти месяцев метаморфоза из оплодотворенной яйцеклетки до вытолкнутого из матки визжащего куска мяса. Ох уж и намучились родители! Новорожденная постоянно орала. По всем законам естественного отбора у подобной особи не имелось никаких шансов на выживание — в какой-нибудь первобытной пещере такую бы просто придушили или отдали на растерзание тотемному хищнику. А если бы не отдали, то вряд ли какой из местных обалдуев позарился на прямоходящие кости…
Скоморох тоже смотрит в окно. Лицо размалевано грустной ухмылкой, и лишь в узком просвете между гримом и ярко-красным патлатым париком можно видеть серую кожу. Голова дергается, бубенчики звенят. Балалайка прижата к животу.
— Привет, — киваю и не жду ответа. Запас унылых шуточек иссяк еще ночью.
Скоморох усох, грим отслаивается, толстые губы распустились. Хочется перегнуться через стол и тронуть пальцем его щеку.
Балалайка тренькает. Свет втекает в комнату скудными, серыми порциями, напитанный осенью, дождем, палой листвой. Собирается под ногами стылыми лужами, растекается по стенам влажными пятнами. Корчусь на стуле воробушком — нахохленным, растрепанным. Подол рубашонки задирается, но скомороху все равно. Обхватываю колени и смотрю туда же, куда и мой гость — в хаос мегалитических надгробий, воздвигнутый над живым трупом человечности.
Видим ли одно и тоже? Вряд ли. Наши миры не пересекаются. Даже Лярва пребывает в какой-то собственной и никому более недоступной вселенной, где все устроено так, чтобы бедное блондинистое создание постоянно увязало в чудовищных по своей глупости и скуке историях.
— Это все ты? — вопрошаю чучело с балалайкой.
Чучело качает головой. Да или нет.
— Ты съезжаешь с катушек, — выдает оно и передергивается, точно пес, стряхивающийся после дождя. — Ты распялилась между низом и верхом. Тебя скоро разорвет.
Смеется. Механическим, мерзким, скрипучим, продирающим до костей могильным смехом.
— Вавилонская шлюха… блядь мироздания…
— Ot'yebis', - вяло возражаю.
Он наклоняется, кладет инструмент на пол, выпрямляется, встает, подхватывает и водружает на стол.
— Не вздумай, — вяло возражаю, но колени разжимаются, гладкие, словно в перчатках ладони скользят по бедрам к промежности.
— Когда-то действительно были — страдания как добродетель, жестокость как добродетель, притворство как добродетель, месть как добродетель, отрицание разума как добродетель, напротив, хорошее самочувствие как опасность, сострадание как опасность, жалость со стороны как оскорбление, безумие как дар Божий…
Пуговица во рту. Гладкая, шелковистая, но абсолютно чужеродная. Вот что такое. Распята на столе, на холодном столе в луже талого рассвета, не сопротивляюсь. Бесполезно. И ничего. Ни возбуждения, ни обиды, ни страха. Словно пуговица во рту. Что-то трется внизу, проникает внутрь, ни горячее, ни холодное, ни теплое. Фантом. Только патлатая рожа с раззявленным ртом.
— Почему бы тогда не представить, что и сегодняшние пороки есть эмбриональное, уродливое и невзрачное, что завтра воссияет во всей красе одобренной добродетели?! Распущенность нравов, говорите вы, а я отвечаю — стремление познать все закоулки жизни; сквернословие, восклицаете вы, а я возражаю — дискурс; алкоголизм, наркомания, обвиняете вы, а я утверждаю — попытки расширить собственное сознание, освободить личный опыт от колоссальной силы единогласных опытных постижений и распахнуть дверь в подлинное многообразие миров…
А он заводит несчастное тело. Сама где-то в стороне, во вне, смотрю на незнакомый носатый профиль, на язык, что тянется лизнуть дрожащие от накатывающих волн возбуждения губы. Семантика. Фрагментирующая машина реальности, которую не охватить и не помыслить, если только не свести к убогой дихотомии — больно и хорошо, унизительно и восхитительно, примитивно и сложно.
Там — только тело. Примитивный моторный механизм рефлексии. Здесь — только сознание. Вылущенное Ego чистой субъективности. Без морали и без добродетели.
— Позволить засунуть член во влагалище — нехитрое дело, само по себе не имеющее ни смысла, ни достоинств, ни недостатков, — фрикции учащаются, патлатая башка склоняется все ниже к плоской, мальчишечьей груди. Тонкая нить слюны медленно опускается из уголка рта — невидимый паучок ткет плотную паутину близкой эякуляции. Сейчас глупое тело заполучит долгожданный липкий плевок в матку. — Все, что здесь накручено, проистекает из незримого источника животной стороны разума, контролирующей воспроизводство, размножение тел.
Пальцы впиваются в край стола, мышцы напрягаются, пот густой сеткой проступает на коже. Вот уже близко, совсем рядом, до него можно дотянуться, ухватиться за сверкающую обманку счастья, которая тут же рассыпается в прах, пепел — без надежды и без остатка.
— Так почему бы не попытаться выбрать совершенно иную смыслообразующую точку, где оргазм будет иметь такое же отношение к соитию, как мысль — к мозгу?
Не понять этого. Более того — даже не знаю, что должна понять. Вот — тело, вот — Ego. Верх и низ, разделенные незримой, но абсолютно непреодолимой чертой, две параллельные вселенные человеческой экзистенции.
Таращусь в потолок. Было ли это? Было ли это на самом деле? Не уверена. С таким же результатом можно поработать пальчиком. Одного пальчика и воображения вполне достаточно, чтобы обмануть тупую скотину — собственное тело.
4. Консультация
Самое странное и загадочное заключается в наиболее привычном и банальном. Практически невозможно думать о том, о чем и думать-то скучно. Но за подобной скукой, регулярным мельтешением, обыденностью сокрыто нечто, лишь неимоверным напряжением мысли вылущиваемое из зерен бытия.
Философия есть умение быть скучным. Или, если угодно, задавать глупые вопросы. Весь антиметафизический пафос Венского кружка ничего более, кроме как попытка внести венскую легкость и венское веселье накануне грандиозных катастроф в сей унылый предмет. Но метафизика, в конечном счете, отомстила. Империя Габсбургов сгинула в небытие…
— Ты слушаешь?
— Слушаю, — отвечаю тоскливо.
— И как тебе?
— Скучно.
Там оживляются.
— Я же и говорю, что лишь за завесой скуки только и можем философствовать.
А еще: болтать, напиваться, колоться, кончать с собой и просто — кончать, и еще миллион вещей, из которых и собрана наша халтурная жизнь. Но не говорю. Это не-пе-да-го-гич-но, как выражается Старик. Нельзя вот так нашу молодежь мордой в дерьмо!
— Любопытно, — бормочу сухо. Встаю, прижимая телефон плечом к уху, подхожу, наливаю и глотаю. — Очень любопытно.
— Совсем hujnya? — печально догадываются.
— Нужно поработать, — успокаиваю. — Чуть-чуть.
Разочарование вытекает из пластмассовых пор. Нет ничего страшнее своей привычностью, чем разочарование в собственной гениальности.
— Все это хорошо, — пытаюсь успокоить, — но… скучно, вот, скучно. А если это скучно, то…
— Так ведь здесь и заключается смысл, Виктория Александровна! — голос оживает, речевой поток, казалось бы, иссякнувший, набирает силу реки в пору весеннего половодья. Дискурс, мать его! Философский дискурс, или болтовня. Великие имена кувыркаются всуе среди доморощенных откровений. Куэйд, Мур (а они-то тут причем?), Гуссерль, Рассел, появился Брентано и осенил своей рукой целый сонм учеников. Площади Вены заполнились праздным народом. «В науке нет никаких глубин», — провещал Карнап.