Хранитель вернулся за мной, деликатно постоял сзади, но было ясно — пора. Он помог составить картины.
— Когда его столетие?
— Через пол столетия.
— Жаль, — огорчился хранитель, — да если еще некому будет пробивать, наследники вымрут, так и будет здесь.
— Альбом выйдет, может, что сдвинется.
— Хорошо, что вы наивны, — улыбнулся хранитель. — Правда, наивных много, просят принять даром, — уверены, что их время придет. Дождутся! — как-то иронически воскликнул он. — Вкус ведь всегда низок, всегда потреба дня.
Я шел впереди, поэтому немудрено, что, плохо помня дорогу, сунулся не в ту дверь. Хранитель мгновенно обогнал меня и сделал жест — сюда нельзя. А я уже брался за медную ручку железной двери. Да и как я сразу не заметил — сургучная печать на стандартной круглой фанерке. Спросить, что там, было неловко, и я пошутил косвенно:
— Алмазный фонд?
— Гораздо дороже, — ответил хранитель.
Больше я не расспрашивал.
Хранитель погасил верхний свет, оставив дежурный, красный, сверился с температурой. Я помог ему закрыть. Он позвонил в охрану, назвал несколько цифр, дату, время дня.
А время дня было еще раннее, я решил побывать в типографии, узнать, как подвигается дело с фотографиями. К сожалению, дело это никак не подвигалось, причем по моей вине — типография не брала в работу альбом без текста. При мне просмотрели слайды и контрольки, отобрали только тс, где было, как выразилась женщина-мастер, «больше линий, чем пятен». Я стал защищать и остальные, мастер спорить не стала, повела меня в цинкографию.
Шли через печатный цех, там лихо и почти бесшумно неслась широкая белая лента бумаги, разматывающейся с рулона, бумага влетала в машину и, всячески там бросаясь и вверх и вниз, выскакивала наконец вся испечатанная, взлетала в резальную машину, где ее рубило на короткие цветные куски. Что-то знакомое мелькало в них. В брошюровочном цехе я понял, что это — это готовился буклет художника Зрачкова, предназначенный для передвижной выставки. Я взял в руки буклет, перелистал. Под репродукцией портрета женщины, подаренного сегодня утром, стояло: «Из частного собрания м-ра Стивенса (США)».
В комнатке цинкографа ни о чем не удалось договориться. Цинкограф доказывал, что будет хуже для художника, если не получится клише. А оно не получится: новое сочетание красок — машина не возьмет, «нет таких машин. Если хотите испортить впечатление о художнике, оставляйте».
— Сам я не возьмусь, — говорил цинкограф, — я не палач, убивать красоту — моя профессия, но не мое призвание… Душевные картиночки, — бормотал он, глядя на свет сквозь цветную пластмассу на хризантемы.
— Хорошо, что заехали, — говорила мастер, — теперь вы знаете, к каким писать текст, к каким уже не надо.
Вдруг цинкограф, вздохнувши, сказал:
— А вот попробую!
С тем и расстались.
Под вечер я заехал на кладбище. На могиле Костромина не было ни звезды, ни креста, никак не могли договориться мы — его друзья, какой и в какую цену делать памятник. Но могила соблюдалась, на холмике были посажены васильки, ромашки, бессмертники, в изножье цвели высокие черные розы, лежала охапка иван-чая. Шмель летал над цветами, и, пока я стоял, он побывал на каждом цветке.
Семенная сцена
Пора признаться в том, что я давно знаком с женщиной. Нет уж говорить, так до конца — с этой женщиной мы любим друг друга. И когда мы раз в год сбегаем, она — от своего мужа (он писатель), я — от своей жены (она учительница), то бываем счастливы. Счастью многое помогает — то, что она избавлена от изнуряющей повседневной готовки пищи на своего мужа, детей, избавлена от стирки от работы, суеты, звонков, первые три дня она лежит на пляже почти бездыханно. Хотя сразу скажу, что бездеятельность она ненавидит. И я освобождаюсь от своей замордованности, вечного состояния вины за невыполненные обязанности в работе, семье, знакомствах, делах всяких обществ. В это время, когда мы с ней, почти все кажется нереальным, потому что здешняя жизнь тоже нереальна: море рядом, кормят так, что один отдыхающий баталист на неделю обессмертил себя двустишием: «Еда на уровне министров, да и обслуживают быстро». Русской речи почти не слышно, а только иностранная, грузинская и абхазская.
Женщина эта делает со мной что хочет. Простой пример. Я волоку сюда работу, но, устав от всего предшествующего — от срывов, неудач, ссор с женой, горечи от поступков детей, от переживания за стариков родителей, — я и не чаю, что что-то смогу сделать. Но милая моя женщина все прекрасно устраивает. Вот завтрак, вот она конвоирует меня сквозь десяток-другой знакомых, любой из которых может сожрать за полчаса все нервные клетки, отпущенные на этот день, вот заводит в комнату, приносит фруктов, целует, запирает и оставляет. Что прикажете делать? Выход один — давать продукцию. И, совершенно не надеясь, что что-то получится, я начинаю перебирать наброски и эскизы. Что-то тут же уничтожаю, недоумевая, как это могло остановить внимание, но что-то хочется вспомнить, вернуть блеск и свежесть впечатления. Я закрываю глаза, пытаюсь вспомнить… и с трудом пытаюсь вспомнить через два часа, о чем это я пытался вспомнить, так как оказывается, что эти два часа не сидел за столом, а лежал рядом с ним на диване. Но, куда она денется, рано или поздно работа идет. Хорошо выходит или плохо, об этом я сужу не только сам, мне дорог ее отзыв. Когда она, посмотрев работу — вначале быстро, потом по кусочкам, — говорит свое мнение, я всегда вредничаю. Если говорит, что сделано хорошо, заявляю, что это очень плохо, а если критикует, говорю: как это можно не понять такой шедевр. Но, по опыту долгих лет, я знаю ее всегдашнюю правоту в оценках, Она тянет меня в кино или погулять, но когда у меня дело идет, сразу уступает и проводит вечера в обществе полюбивших ее жен других творческих работников.
Продавали билеты на вечер органной музыки (здесь старинный храм приспособлен под концертный зал), она купила билеты, вынудив меня пойти тем, что билет достать невозможно, каков бы я был, если б не оценил ее подвиг. Шел я без всякой охоты. До последней минуты тянул, но признаюсь, что не последним в решении пойти было то, что она надела красивое, но уж очень сквозное платье и меня ужасала ревнивая мысль, что на нее будут смотреть. А смотреть тут есть кому. Причем она красавица редкая — стоит ей пойти на рынок (одной), как почти каждая машина тормозит и бравые усатые грузины предлагают к услугам свой транспорт. Она хохочет, рассказывая. Но мне-то каково? Одно спасает — виду не давать, что такие рассказы задевают.
До зала нас хотели везти на автобусе, а он сломался. Я обрадовался — остаемся. И нас, может быть, и не повезли бы, но с нами были иностранцы, нашелся другой автобус. Все равно опоздали. Нас предупредили, что места заняты, что концерт идет без перерыва, чтоб входили на цыпочках и, если согласны, слушали орган стоя на ногах.
Вышло даже так, что ей нашлось место, а я остался у огромной, сложенной из кирпича колонны. Посадили и иностранцев. Органистка сидела ко мне спиной, но я вначале не ее заметил, а другую женщину, стоявшую рядом с ней для перелистывания нот. А еще она переключала бесчисленные кнопки на огромном пульте, который напомнил мне пульт прокатного стана. И вообще все было похоже на работу механизма с программным управлением. Органистка иногда даже отслоняла от клавиш руки и играла одними ногами. Помощница ходила перед пультом, сверялась с бумажкой, когда и какую кнопку нажимать. Зажигались и погасали огоньки. Вертикальные створки надо поем то открывались, как жалюзи, показывая сверкающие стальные внутренности, то закрывались.
Вот закончилась музыка того произведения, на которое мы опоздали, и органистка вышла на поклоны, оказавшись молодой и красивой. Кстати, и ее помощница тоже была красивая и стройная, и мне хватило этого, чтоб к музыке не придираться. Место у меня вышло отличное — виден весь зал, своды, орган, — моя женщина сидела в профиль ко мне. Я видел, что в зале изрядное число любителей органной музыки, один усатый и лысый человек, откину» голову на спинку кресла, казалось, спал, но, приглядевшись, заметил я, что он еле заметно, под музыку, дышит и замирает в особо напряженных местах, так же и многие.