С разглядывания "Над вечным покоем" и начинается утро.

Дни бессмысленные, дни пустые, они как бескрайние озера: по утрам я со страхом думаю, как переплыву к другому берегу - к вечеру, к ночи, когда можно будет потушить свет и заставить себя уснуть.

Жена приносит мне завтрак.

Ее лицо, полное, со старчески румяными скулами, ее глаза, которые не только не выцвели, а стали еще синее со временем, морщинки в углах мягких губ, крупная родинка с золотящимися волосками - все настолько родное, что становится страшно и за себя и за нее: а вдруг в самом деле умру! Я вспоминаю ее молодой. У нее были густые волосы, простодушно чистые глаза, иной румянец, греющий на расстоянии.

Вспоминаю, как мы работали в начальной школе в селе Богатые Лужи. Небольшое село с игрушечной церковью стояло на высоком берегу обширного плеса. Наша школа, обычная деревенская изба-пятистенок, торчала над самой водой. В жаркие дни во время перемен ребятишки скатывались по обрыву, скидывали на ходу рубашонки и ныряли. Уборщица тетка Матрена выходила на крыльцо и трясла звонком. Ученики садились за парты мокроволосые, посиневшие от холода, возбужденные... Мы тогда были оба очень молоды. Без особых затей выполняли свое дело, гордились им, а мне не приходило и в голову задумываться над вечностью и смертью. Были ли счастливы? Да, конечно... Но мне сейчас почему-то кажется - все же самое счастливое время жизни не те далекие дни молодости, а эти последние дни перед болезнью, напряженные, суетливые, тревожные, когда я надеялся совершить большое дело на своем веку. Быть может, потому, что недостигнутая удача всегда кажется самой значительной, упущенное счастье самым высоким... Быть может....

- Маша, помнишь Богатые Лужи? - спрашиваю я.

И она, вместо того чтобы вместе вспомнить, вместе порадоваться, пугается: прошлое припоминает - плохой признак, - значит, настоящим недоволен. Отвечает мне с напускным равнодушием:

- Чего вспоминать, сидели у черта на куличках, сами дичками были, дичков из школы выпускали. А школа-то - эх!..

Она любила детей, дети любили ее, право, была неплохим педагогом, но как-то легко рассталась с работой, вышла на пенсию, и никогда не слышал, чтоб пожалела. Беспокоится теперь о теплых носках, об обеде, о том, чтоб Алешка вовремя получал деньги и посылки... Никогда ее не заботило бессмертие души, легко и бездумно живет - получится ли так у меня?

Идет жизнь за стенами. Да идет ли? Не остановилась ли?.. Мое окно выходит в глухой переулок, редко-редко когда по нему простучит телега. Что-то сейчас в школе? Учителей ко мне не допускают - начнут говорить о деле, буду волноваться... Не понимают, что унылое томление намного тягостней самых больших волнений. Не пускают - таков приказ старшего врача нашей поликлиники Кирилла Фомича Прохорова.

Перед обедом каждый день он является ко мне собственной персоной. У него большая голова с внушительной лысиной, сухощавое, маленькое, но крепкое тело. Он до беспамятства любит Чехова, по книгам Чехова знает, что некогда существовали на Руси земские врачи, скромные подвижники, пытавшиеся сеять в людях добро. Оттого-то сам Кирилл Фомич во всем пытается походить на них, носит очки без оправы, отдаленно схожие с чеховским пенсне, холит рыжую бородку, обращается не иначе как "батенька".

- А у нас, батенька, дела не так уж и плохи.

- Учителей ко мне пустите. Не может быть, чтоб они меня забыли.

- Не забыли, батенька, помнят, рвутся к вам, но не пущу. Марии Алексеевне строго-настрого наказал - выпроваживать: сплоховали, так уж несите свой крест.

Первый человек из школы, который появился возле моей постели, был наш завхоз Федот Кузьмич. Он принес с собой запах олифы и суровую почтительность. На мой вопрос: "Что нового в школе, Федот Кузьмич?" - покосился на мою жену, стоявшую в дверях, вздохнул, бросил однословно: "Ничего", - и принялся выставлять зимнюю раму.

Я догадывался - в школе дела не блестящи. Мое место заняла Анна Игнатьевна, а уж она-то не пойдет против течения, мало того, растеряется, станет метаться в разные стороны, дергать учителей, начнутся конфликты и неурядицы... Двадцать лет я проработал директором, немало возле меня было дельных педагогов, за двадцать лет не подготовил себе замены. А ведь первый долг человека в жизни - передать другим свое ремесло. Это едва ли не так же важно для продолжения рода человеческого, как оставлять после себя потомство.

Стали открывать окно, вместе со свежим воздухом, тончайшими запахами клейкой листвы в мою маленькую комнатку стал врываться шум внешней жизни, который раньше не мог ко мне пробиться. Рычали грузовики на центральной улице, смеялись ребятишки в соседнем дворе, утки купались в непросохшей луже. Одна из уток время от времени крякала с той издевательской интонацией, с какой смеется Мефистофель в опере: "Ха! Ха! Ха! Ха!"

Живые звуки напомнили, что рано или поздно придется решить вопрос: уходить или не уходить на пенсию? И я представил себе: буду читать книги не для того, чтобы поумнеть и вложить потом свой ум в работу, а чтобы убить досужее время, буду ковыряться в своем палисадничке, левитановское "Над вечным покоем" станет не столько возбуждать меня размашистостью и глубиной мысли, сколько напоминать о своей собственной смертности, изо дня в день под моими окнами - утиное кряканье с мефистофельской издевкой: "Ха-а! Ха! Ха! Ха!" От безделья непременно стану внимательнее прислушиваться к своему сердцу, превращусь в мнительного старика, быть может, даже проживу долго-долго. Но что это будет за жизнь? Не жизнь, а длительное ожидание смерти. Не хочу!

Во время одного из таких раздумий в моей комнате явственно прозвучал чей-то голос:

- Анатолий Матвеевич...

Я с трудом повернул свое огрузневшее тело - пусто, дверь прикрыта, никого.

- Анатолий Матвеевич...

На подоконнике лежали две мальчишеские руки, чуть выше, как пшеничная стерня, торчат волосы.

- Саша... Коротков!..

- К вам никого не пускают, Анатолий Матвеевич... Вижу, окно открыто...

- Лезь сюда! - понизив голос до шепота, приказал я.

- В окно?

- В окно. Быстрей...

Он не заставил себя упрашивать. Острые колени уперлись в подоконник, долговязая гибкая фигура бесшумно протиснулась в комнату.

В рубахе, с засученными рукавами, ворот распахнут, лицо, шея, грудь в вырезе, руки прихвачены солнцем, над сандалиями из штанин торчат тощие лодыжки - свежий, чистый, как весенний день за окном. И у меня, раскисшего от лежания, придавленного болезнью к мятой, парной постели, появились бодрость и озорство.

- Мария Алексеевна не зайдет? - спросил он, поглядывая на дверь.

- Кто ее знает... Рискнем... Ну, как там? Что в школе? Все, все, братец, выкладывай.

- Выкладывать нечего, Анатолий Матвеевич. Учимся, зубрим, экзаменов ждем. Уж никаких диспутов о бессмертии души проводить не собираются. Скучно.

- Евгений Иванович?

- Пока работает. Снимут. Как экзамены пройдут - снимут. Из ребят его никто не задевает. Я тут таким, кто мог бы зацепить, сказал - не цепляйте... По-старому, Анатолий Матвеевич... Скучно. Мы уж сами, без учителей, хотели о бессмертии-то поспорить.

- Кто - мы? Тося Лубкова с вами?

При упоминании о Тосе Лубковой Саша насупился.

- Она из тех, что, когда самой плохо, к богу и к черту за правдой полезет. Когда самой - понимаете, - а не другим.

- Нет, не понимаю.

- Было плохо ей - бога искала. Стало устраиваться - бога побоку. Теперь парень один сговаривает ее пожениться, как школу закончит. А много ли такой Тосе надо - замуж выскочить, детей нарожать. Правдолюбка! А за Евгения-то Ивановича тогда не заступилась.

- А что за парень?

- Кешка Лаптев, кладовщик в райпотребсоюзе. Он, конечно, в бога не верует, но от Тоси этой далеко не ушел. Женится, будет деньги на семью зарабатывать - вот и все их счастье.

- Поздно мы спохватились. Жаль...

- Что жаль?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: