Для живых очень значительная — технический прогресс, бензин, пневматика. А для покойных — нуль. Оба: и угорский язычник, и русский единобожец — одинаково лежат на боку, уютно поджав ноги.

Спят вечным сном и первенец, и заскрёбыш матери-деревни. А между ними — история человечества, от Адама до последнего рейса межпланетного челнока в другую Галактику, история человека на Земли в масштабе одной деревни. В кликушах и сектантах вопиют эти страхи малых концов света — для отдельного человека, отдельной деревни и для всех нас. Жуть, недоброе величие космических сил заставляет чутких уходить в пещеры, а то и самосжигаться. Житель большого города, не перетерпевший, предположим, ковровое бомбометание, не столь подвержен тяжким мыслям о конце света, как человек провинции. Один дом снесли — другой, еще выше, построили. Ощущение незыблемости и мощи человеческой в городе успокаивает. А в глухой таежной деревне не так. Живёшь в деревне, а эта мысль рядом — вот не было человека в этом нашем синицынском Ельнике, да и самих деревьев не было, один лёд. А потом потеплело, кусты, деревья поднялись. Закашлял какой-то мужик, взвизгнула баба, заверещал первый ребенок. И долго, долго колготился тут человек с корешками, ягодами. Огонь добывал кресалом. За сохой таскался. Выделывал шкуры. Потом с коровами и лошадьми возжался. С мотоциклом и трактором. С электричеством и химией. И вот — ушел, исчез. Ни криков, ни визгов. И лес стремительно восстановил свои права, попранные человеком после ледника. Кабаны, сохатые, зайцы опять появились. Волки всех собак пожрали. Жутковато теперь бродить по этим лесам-победителям, по едва угадываемым дорогам. Чужое всё кругом, допотопное. Забыты названия полянок и покосов, всяких там Калистиных мысков и Семеновых палей. Ни в каких архивах их теперь не сыщешь. Всё это существовало только в языке и в памяти. И всё вместе с Ириной Дмитриевной Брагиной превратилось однажды в ледышку, оттаяло и рассосалось в песке заброшенного кладбища.

КОНЕЧНО, еще помнят о деревне десятка два моих земляков, разбросанных по городам. Один план изб нарисовал, другой странички воспоминаний прислал. Но всё это знания поверхностные, очевидные. А вот чтобы от того валуна, вымытого Пуей, от заячьих костей — такой памяти уже ни в ком не откроется.

Во сне разве что всплывет какое-нибудь зыбкое видение из тех девственных времен, да в музее районного городка при виде кремневых наконечников стрел и ржавого ножа мелькнет озарение: увидишь, услышишь своих далеких сородичей-начинателей. Начнешь вспоминать деревенских стариков, последнего кузнеца в деревне, шорника, как они полозья для саней гнули из расщепленного березового ствола, как украшали резьбой кнутовища. Грабельки свои детские вспомнишь, как в них всё ловко было подогнано ножом, стамеской да буравчиком. Ручные жернова на повети — два тяжелых круглых камня. Рыбёшку в реке, зайца на опушке луга… Станешь думать об извилистых просёлочных дорогах, об обозах на тракте. О том, как стожар на сенокосе острым концом вбивают в землю, раскачивают и вгоняют силой тяжести. Плетёные корзины вспомнишь, зобёнки, туеса и пестери. Лапти и валенки. И, в конце концов, груз этих воспоминаний, словно по закону Архимеда, утянет тебя в глубину времен, на самое дно. А из глубины бездны всплывут искомые образы, оживленные прикосновением к этим пыльным вещам на чердаке старого дедовского дома в деревне, и будто бы ты слегка даже умом тронешься — разговаривать с ними станешь, общаться. И какие-то лица проявятся, донесутся откуда-то невнятный говор и скрип снега.

Да, снег скрипел всегда одинаково, хотя бы и пятьсот лет назад. Пускай будет в марте, когда полдня свет, полдня — ночь. Тогда скрипит особенно звонко и сочно. Хоть под лаптем, хоть под снегоступами, подбитыми оленьей шкурой, чтобы при подъёмах отдачи не было.

Подбиты — слово слишком новое. Тогда еще гвоздей здесь не знали. И потому края шкуры сверху стягивали жилами. А остов снегоступов сплетали из краснотала. Ремни берестяные поперёк — и в эти дуги сунуты носки пим. Правой, левой ногой — скрип, скрип… Впрочем, и понятия правого-левого тогда еще тоже не было.

Снегоступы широкие, ноги приходилось ставить враскоряку. Полы малицы чуть ниже колен. Холод достает снизу. А вместо штанов — кусок ткани, как фартук, пропущен в промежности и на спине закреплен под ремешком. Пимы — до паха — тоже на ремешках. И всё это затянуто на чреслах воедино.

Рукава длинные — вместо рукавиц. На голове кожаный колпак, из-под которого черные волосы, подрезанные ножом, торчат клоками. А борода подпалена, обсыпана изморосью. На усах сосульки. Лицо — сухое, багровое. Глаза… Что может быть в глазах охотника в сто двадцатом поколении? Ну, не смех же, не язвительный прищур какой-нибудь…

Шаркает этот человек снегоступами от дерева к дереву, время от времени останавливается, обламывает ветки с палец толщиной, очищает их от мелких отростков, чтобы получился прут. Таких прутьев у него уже целая вязанка.

На свежей заячьей тропе утаптывает снег. Ладит круглую городьбу из веток. Оставляет воротца. В этом проходе навешивает петлю из тонкой сыромятины. В центр загородки кидает на приман горсть сушеных кореньев. Заяц в воротца сунется — петля затянется на шее. Вот и добыча.

Тропа в лесу натоптана плотная. После первой оттепели схватится морозцем — и можно владения обходить без снегоступов.

Развилки на тропе. Кружные пути. От силка к силку.

В осиннике, у замерзшей реки, находится требуемый удавленник. Тушка приторачивается к поясу, и — дальше в путь. Эта ловушка уже не заряжается. Пускай дух выветрится.

У реки на перекате — промоина. Никакие морозы не берут. Стремнина и теплые ключи изъедают лед. А под закраиной — омут. Туда две жерди наклонно воткнуты. Их надо потянуть наперекор течению. На концах — морда. То есть сплетенный из ивы кулёк в рост человека. В нём блещут камни-грузила и сверкает рыба. Надо распустить хвост, вывалить улов на лед. Потом опять быстро, чтобы на морозе не затвердели перевички, не стали ломкими, наложить жгут и загнести снасть в омут.

Рыбу нанизать на кукан и ниже по течению, по крепкому льду перейти на пологий берег.

Оттуда тропа ведет через ольховые заросли на возвышенность. Утоптанная и местами скользкая от пролитой воды — в берестяных черпаках носит воду из реки хозяйка стойбища.

Пологий подъём охотник одолевает без снегоступов. На самом верху видны обтянутые кожей двери землянки. Снег на крыше, серый от копоти. На площадке перед входом — столб, и на нем лопатины лосиных рогов: оберег и украшение. На длинных вешелах несчётно пучки осиновых веток — корм козе после распаривания в кипятке. Да и всухомятку с зимней голодухи схрумкает за милую душу. Сена хватает только до солнцеворота. Много ли нарвёшь вручную? Из железных орудий у охотника только топор, сточенный на камне чуть не до обуха. А коса, если бы даже и была, то не размахнуться. Деревья вокруг, куда ни ступи. Лес валится только на дрова да на плот по весне. Да если стены землянки прогниют совсем, новые скласть внутри той же обжитой рытвины.

Охотник достигает площадки у жилья. Из дверей выглядывает баба в полотняной рубахе, меховой безрукавке. Волосы схвачены венцом из бересты.

— Кэрэк визэт!

Я слышу эту речь ("Дай пить!"), на том самом месте, где она звучала еще пятьсот лет назад — на самой высокой точке деревни, кое-где еще и теперь чистом от леса. Только здесь можно было основать землянку. Метра на четыре вглубь — сплошной песок. Картофельные ямы устраивала вся деревня только здесь. Чуть ниже начнешь копать — и уже через метр слой глины. А по нему — почвенные воды. Будешь упорствовать — не хранилище получится, а колодец. С точностью до десяти метров могу определить место первого обитателя деревни. По имени, скорее всего, Кошут. У венгерцев, как зовут здесь черноволосых потомков угров, Кошут так же распространен, как Иван у славян. А фамилия Кошутины до сих пор жива в окрестностях.

— Иштен хозта. Муташа. Сабат?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: