Наши некоторые заплакали, другие зарыдали навзрыд, а у меня не было слез. Точно клещами сдавило мне грудь, мешая говорить и плакать. Прислонившись к гробу, я судорожно схватилась за его край, едва держась на ногах.

— Вы бы прилегли малость, — посоветовала мне Матенька, испуганная моим видом, — не свалиться бы вам. Ишь ведь, бледные стали… не лучше покойницы!

Я едва слышала ласковую старушку и не отходила от княжны, впиваясь в лицо покойной сухими, жадными и скорбными глазами. Ужасное, невыразимое, никогда не испытанное еще горе со страшною силою охватило меня.

«Ее нет, а ты, ты одинока теперь, — твердило мне что-то изнутри, — умерла, уснула навсегда твоя маленькая подруга, и не с кем будет делить тебе здесь горе и радость…» «Прости, родная», — звучал между тем в моих ушах глухой, болезненно-хриплый голос, полный невыразимой тоски и муки…

«Прости, родная!..» Что значили эти вещие слова княжны? Предчувствовала ли она инстинктом труднобольной свой близкий конец и прощалась со своей бедной маленькой подружкой или же трогательно-виновато просила у нее прощения за невольно причиняемое ей горе — вечную разлуку с нею, умирающей?

И вдруг быстрая мысль пронизала мой мозг. Сон об эльфах оказался вещим… Душа Нины высоко поднялась над нами, и прозрачная, чистая, как маленький эльф, утонула она в эфире бессмертия…

Мои глаза были все так же сухи и в то время, когда дрожащие от волнения голоса старших пропели «Вечную память», когда кончилась панихида и отец Филимон, разжав восковые руки покойницы, положил в них образок святой Нины.

Чье-то рыдание, надрывающее душу, сухое и короткое, огласило комнату.

Это плакала Ирочка Трахтенберг, не успевшая проститься с княжной. Maman, с добрыми, покрасневшими глазами, в черном платье и траурной наколке, поднялась на ступени катафалка и, склонившись над своей мертвой любимицей, разгладила ее волосы по обе стороны белого и ровного, как тесемочка, пробора. Крупные, горячие слезы закапали на руки Нины, а губы Maman судорожно искривились, силясь удержать рыдания.

— Да, дети, это была золотая, благородная, честная душа! На редкость хорошая! — обратилась она к нам тихим, но внятным голосом.

«Чистая! Честная! Святая! И лежит здесь без дыхания и мыслей, а мы, ничем не отличающиеся, шаловливые и капризные, будем жить, дышать, радоваться!..» — сверлило мой мозг, и каким-то озлоблением охватило мою детскую душу.

Четыре дня стояла покойница в ожидании приезда отца, которого уже известили по телеграфу о смерти Нины.

На пятый день он приехал во время панихиды, когда мы меньше всего ожидали его появления.

Он вошел быстро, внезапно, еще молодой и чрезвычайно красивый высокий брюнет, в генеральской форме. Он вошел мертвенно-бледный, с судорожно подергивающимися губами под черной полоской тонких, длинных усов и прямо направился к гробу.

Не решаюсь описать того страшного, мрачного отчаяния, которое я увидела на этом мужественном лице. Я помню только не то крик, не то стон, вырвавшийся из груди отца при виде мертвой дочери… Но это было до того потрясающе-мучительно, что мои нервы не выдержали, и я зарыдала в ответ на этот крик, зарыдала теми благотворными, отчаянными рыданиями, которые смягчают несколько тяжесть горя. А он все стоял, схватившись обеими руками за край гроба и впиваясь мрачно горевшими глазами в лицо своего единственного, навеки потерянного ребенка…

На другой день ее хоронили.

Отпевание было в нашей церкви, где столько раз так горячо молилась религиозная девочка.

Весна, так страстно любимая Ниной, хотела, казалось, приласкать в последний день пребывания на земле маленькую покойницу. Луч солнца скользнул по восковому личику и, ударясь о золотой венчик на лбу умершей, разбился на сотню ярких искр…

Она еще глубже опустилась за два дня на своем последнем ложе и еще мертвеннее было заостренное личико; темные пятна, проступившие на нем, легли зловещими тенями.

«Боже мой, — думала я, мучительно вглядываясь в любимый образ, весь окутанный тонкой и прозрачной дымкой фимиама, — неужели я уже никогда не услышу ее милого голоса? Неужели все-все кончено?..»

А в ушах звенело и переливалось на тысячу ладов: «Прости, родная» — последние слова, обращенные ко мне подругой…

Одна за другой подходили институтки к гробу, поднимались по обитым черным сукном траурным ступеням катафалка и с молитвенным благоговением прикладывались к прозрачной ручке усопшей. Голоса старших едва звучали, задавленные рыданиями…

В этой безысходной тоске всей тесно сплотившейся институтской семьи видна была безграничная привязанность к маленькой княжне, безвременно вырванной от нас жестокою смертью… Да, все, все любили эту милую девочку!..

Ее похоронили в Новодевичьем монастыре, — так далеко от родины, куда она так стремилась последние дни!

Все время отпевания отец Нины не выпускал края гроба, не отрывал глаз от потемневшего мертвого личика. Когда гроб вынесли, он шел до монастыря не сзади, а сбоку белого катафалка с княжеской короной.

Прохожие, при виде печальной процессии, маленького гробика, скрытого под массою венков, целой колонны институток, следовавших за гробом, снимали шапки, истово крестились и провожали нас умиленными глазами.

Но больше всего поражал прохожих вид высокого, статного красавца генерала, идущего у самого гроба без шапки, с глазами блуждающими и страшными…

В монастырской церкви, при последнем прощании с дочерью, он не застонал и не зарыдал, как это всегда бывает. Все тот же мрачный, блуждающий взгляд, полный отчаяния… Когда начальница отрезала прядь черных кудрей его дочери и подала ему, он тупо посмотрел сначала на нее, потом на прядь, конвульсивно зажал в руке волосы и закрыл лицо рукою.

Все это я видела как сквозь сон. В ушах моих, заглушая пение и голос институток, звучали только последние слова моей дорогой Ниночки:

«Прости, родная!..»

Ее опустили в могилу, забросали землей, сровняли холмик и поставили на нем крест из белого мрамора с надписью:

Здесь покоится княжна Нина Джаваха-алы-Джамата.

Наверху креста значилось:

Спи с миром, милая девочка.

Князь долго-долго смотрел на холмик, на крест, на надпись, и взор его казался почти безумным.

Такого глухого, отчаянного горя я еще не видала.

В тот же день он уехал из Петербурга.

ГЛАВА XXIV

Выпуск. Сюрприз

Потянулись тяжелые дни одиночества. Я тосковала по Нине, мало ела, мало говорила, но зато с невыразимым рвением принялась за книги. В них я хотела потопить мое горе… Два оставшихся экзамена были довольно легкими, но мне было чрезвычайно трудно сосредоточиться для подготовки. Глубокая тоска — последствие бурного душевного потрясения — мешала мне учиться. Частые слезы туманили взор, устремленный на книгу, и не давали читать.

Я напрягла все свои усилия и выдержала два последних экзамена так же блестяще, как и предыдущие… Помню, как точно во сне отвечала я на задаваемые вопросы, помню похвалы учителей и ласковые слова начальницы, которая, с кончиной ее любимицы, перевела на меня всю свою нежность.

— Совсем ты изменилась, девочка, — говорила Маman. — Привезли тебя румяным украинским яблочком, а увезут хилой и бледной. Знаю, знаю, как тяжело терять близких, и понимаю, как тебе грустно без Нины. Ты ведь ее так любила! Но, милая моя, на все воля Божья: Нину отозвал к себе Господь, а воля Его святая, и мы не должны роптать… Впрочем, — прибавила Maman, — Нина все равно долго бы жить не могла; она была такая хилая, болезненная, и та роковая болезнь, которая свела так рано ее мать в могилу, должна была непременно отразиться и на Нине… И потому, — заключила княгиня, — не горюй о ней…

Видя, что мои глаза застлались слезами при воспоминании о милой подруге, Maman поспешила прибавить:

— А учишься ты прекрасно! Пожалуй, первою ученицей будешь в классе.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: