— Совершенная правда, Мустафа: у меня никогда не было времени. В молодости брил я головы, потом — о, Аллах! — потом мне было довольно дела оголять их, а теперь разве я не занят? Я рублю головы. Не так ли, Мустафа? Не слово ли это самой правды?
— Ваше Благополучие — ваша правда. Нет Бога, кроме Аллаха, и Магомет прорех его! Когда он говорил, что путешествие к гробу его есть гладкий путь к небу, то он хотел это заметить исключительно тем, кто ничем не занят, а не тем из правоверных, которые трудятся во имя Аллаха.
— Мин Аллах! Да сохранит нас Аллах! Твои слова справедливы, — сказал паша. — В самом деле, что бы было, если бы всякий из правоверных ходил в Мекку?
— Мнение раба Вашего Благополучия, что все дураки пустились бы в Мекку.
— Совершенная правда, Мустафа. Но самум совершенно иссушил мое горло. Чем бы промочить его? Гаким запретил мне пить щербет.
— Правда, святой пророк запретил правоверным пить вино, но в случае болезни он позволяет это. Ведь Ваше Благополучие чувствуете себя немного нездоровым? Аллах Керим! Бог милосерден! Так для чего же Аллах и дал нам вино? Для того, чтобы правоверные могли предвкушать наслаждения, ожидающие их на небе.
— Мустафа, — сказал паша, вынимая изо рта трубку. — Клянусь бородой пророка, слова твои — слова самой мудрости. Неужели паша должен пить только щербет и питаться одними арбузами? Истаффир Аллах! Для чего же вино-то? Раб, принеси мне кружку! Нет Бога, кроме Аллаха, и Магомет пророк его!
— Слова пророка, Ваше Благополучие, чисты, как вода. Он говорит: «Правоверные не должны пить вина», это значит, что поклонники его не должны ходить пьяные по улицам, как неверные, которые приезжают сюда на своих кораблях. Отчего запрещено вино? Оттого, что оно делает людей пьяными. Следовательно, если мы не будем напиваться, то не преступим закона. Для чего дан закон? Законы не для всех; они даются для того, чтобы удерживать, обуздывать большинство — не так ли? Какие люди составляют большинство? Разумеется, бедные. Если бы законы писались для богатых и знатных, то они не могли бы быть приспособлены ко всем. Машалах! Для пашей закон не существует; они должны только веровать в то, что нет Бога, кроме Аллаха, и Магомет пророк его! Не правда ли раба вашего?
— Совершенная правда, Мустафа, — сказал паша; потом взял фляжку с вином и, продержавши ее некоторое время у губ, подал визирю.
— Аллах Керим! Бог милосерден! Рабу должно пить: это воля Вашего Благополучия. Разве я сижу не в светлом присутствии вашем? Может ли солнце светить без тепла? Поэтому, разве я не должен пить, когда Ваше Благополучие пьете? Аллах Акбар! Кто осмелится не следовать примеру паши?
С этими словами Мустафа поднес ко рту фляжку, и она, казалось, прилипла к губам его.
— Я думаю, что не худо было бы записать эту повесть! — заметил паша после некоторого молчания.
— Я уже отдал приказание Вашего Благополучия и думаю, что невольник-грек занимается теперь исправлением слога, чтобы приятно было высоким ушам вашим, если вздумается Вашему Благополучию еще раз прослушать эту повесть.
— Это хорошо, Мустафа. Мне помнится, что халиф Гарун-аль-Рашид велел записывать повести золотыми буквами. Мы будем делать то же.
— Но искусства этого уже не существует, Ваше Благополучие.
— Ну так мы будем писать их индийскими чернилами, — сказал паша, взяв снова фляжку и осушив ее.
— Солнце скоро зайдет, Мустафа; не забудь, мы пойдем сегодня искать рассказчиков.
Глава II
Напившись кофе, паша пустился с визирем своим и вооруженными невольниками отыскивать себе рассказчиков. В эту ночь он был счастливее: не прошло и получаса, как он приметил у питейного дома двух человек, которые о чем-то громко спорили. Этот дом посещали невольники и приезжавшие франки и греки, но иногда и правоверный, забыв заповедь пророка, забегал в него с заднего крыльца.
Паша остановился, стал прислушиваться, и до его высоких ушей дошли такие слова:
— Я уверяю тебя, Ансельмо, что этого вина пить нельзя. Если бы ты отведал вина, в котором кисли жид, турок и эфиоп, то наверно согласился бы с моим мнением.
— Убирайся ты к черту со своими жидами и турками! — отвечал Ансельмо. — Я тоже не осел и пил такое вино, какого ни дед, ни отец твой, да и сам султан никогда не пивали.
— Мне бы хотелось знать, — сказал паша, — что там этот мошенник говорит о турках и почему вон та собака знает, что наш султан — да не уменьшится тень его — не пивал такого вина, как он?
Наутро представили беседовавших у кабака пред светлые очи паши, и тот потребовал немедленного объяснения слов: «Вино, в котором кисли жид, турок и эфиоп».
Несчастный грек — это был грек — ударился головой об пол.
— Если Ваше Благополучие, — сказал он, — поклянетесь бородой пророка, что не сделаете мне ничего худого, когда я расскажу историю моей жизни, то подлейший из рабов ваших с радостью готов повиноваться вашим повелениям.
— Машаллах! Чего боится этот гяур? Какое преступление совершил он, что просит у меня прощения? — сказал паша Мустафе.
— Да сохранит меня Бог, чтобы я стал замышлять что-нибудь в пашалыке Вашего Благополучия! — сказал несчастный.
— Ваше Благополучие! — заметил Мустафа. — Он уверяет, что преступление совершилось в другом пашалыке. Положим, что оно ужасно, может быть, даже убийство, но мы заботимся только о цветах, которыми украшаем наши вазы, и нам вовсе нет дела до цветов соседей: так точно и тут. Вашему Благополучию едва достает время печься о благосостоянии своих подданных, а не то, чтобы вмешиваться в дела других пашей!
— Совершенная правда, Мустафа, — сказал паша и добавил, обращаясь к греку: — Хорошо, я обещаю тебе, начинай!
Грек встал и начал свою повесть.
Родом я грек; отец мой, бедный бочар, жил в Смирне. Он обучил меня своему ремеслу. Мне исполнилось двадцать лет, когда он умер, и я, чтобы не умереть и самому с голоду, определился к жиду, винному продавцу, и пробыл у него три года. Мало-помалу, благодаря моему прилежанию и исправности, успел я приобрести совершенное доверие моего хозяина. Он сделал меня первым своим приказчиком, и хотя я еще продолжал заниматься своим прежним ремеслом — заколачиванием обручей, часто, однако, поручал мне закупку и продажу вина.
Под моим присмотром работал невольник-эфиоп — презлая и преленивая бестия; от побоев он делался еще хуже, беспрерывно ворчал и не хотел ничего делать. Я его ужасно боялся и несколько раз просил хозяина прогнать проклятого эфиопа. Но черный шайтан был силен, и если хотел, поднимал целую бочку с вином, по этой причине жадный еврей и не слушал меня.
Однажды утром вхожу я в мастерскую, где делались бочки, и вижу, что наш эфиоп преспокойно храпит себе подле бочки, за которой я пришел, полагая, что она кончена; она была нам очень нужна. Боясь сам наказать лентяя, побежал я к хозяину, чтобы тот собственными глазами увидел, как прилежно трудится его работник. Жид мой взбесился, взял палку и ударил эфиопа по голове так, что тот вскочил, но, увидев хозяина, да еще и с палкой в руках, удовольствовался только бранью; проворчал, что он в другой раз не позволит обращаться с собой таким образом, и принялся за работу. Едва только хозяин успел выйти, эфиоп, зная, что я был причиной побоев, схватил палку и хотел ею размозжить мне голову, но я успел увернуться и дал тягу. Эфиоп за мной, но, к счастью, он наткнулся на скамью и растянулся на полу. Тут пришла и моя очередь. Я тоже схватил палку, и едва враг мой хотел подняться на ноги, я замахнулся и изо всей силы так хватил его, что он тут же растянулся мертвым.
Я испугался, и хотя, с одной стороны, был твердо уверен, что поступил нисколько не предосудительно, но, с другой, я знал, что жид мой рассердится, будет жаловаться кадию, и мне без свидетелей придется очень трудно от него отделаться. Вдруг счастливая мысль блеснула в голове моей: я вспомнил, что эфиоп хвалился больше не позволять с собой дурно обращаться, и я решился припрятать убитого эфиопа подальше и надуть жида, сказав, что невольник, рассердившись на него за давнишние побои, убежал.