— Машаллах! Наградой! Да разве я не довольно наградил его, оставив ему жизнь, которую он осмеливается считать гораздо дороже жизни аги? Утопить агу! — продолжал паша, вставая с места. — Это неслыханное преступление! А история, право, очень недурна. Мустафа, вели записать ее.
Глава III
— Мустафа! — сказал паша на следующий день по окончании заседания. — На сегодняшний день, кажется, есть у нас в запасе другой гяур?
— Басхем устун! Отвечаю за то головой, Ваше Благополучие. Собака ждет только вашего приказания, чтобы повергнуться к ногам вашим.
— Пусть войдет. Барек Аллах! Слава Богу! Не один Гарун-аль-Рашид мог отыскивать для себя истории.
Невольника ввели. То был смуглый мужчина с прекрасными чертами лица. Во всех его движениях видна была какая-то гордость, которую не могло подавить и его настоящее положение, она выказывалась из-под лохмотьев, которыми было прикрыто его тело. Приблизившись к ковру, на котором сидел паша, он поклонился и молча сложил на груди руки.
— Я желаю знать, почему вчера вечером, ссорясь с греческим рабом, ты утверждал, что знаешь толк в вине так же хорошо, как и тот?
— Потому что в жизни я столько перепил его, что не мудрено, если теперь знаю в нем вкус более, чем кто-либо другой.
— Он говорит, Мустафа, что-то о своей жизни.
— Она полна разнообразия, — продолжал невольник, — и, если угодно Вашему Благополучию, я расскажу историю моих похождений.
— Хорошо, я снисхожу к твоей просьбе, садись и начинай!
Я испанец и родился в Севилье, но был ли отец мой грандом, или простым поселянином — не знаю, я не видал его. Помню только, что когда я стал понимать, увидел себя в заведении, основанном для тех несчастных созданий, которые вырастают на черном хлебе и воде потому только, что их родители, которые произвели их незаконным образом на свет, боясь срама, в жертву собственной чести приносят любовь родительскую.
Когда такие дети достигают известного возраста, их учат различным ремеслам, и лучших по способностям часто берут в церковную службу.
Одаренный от природы прекрасным голосом и верным слухом, был я принят певчим в один знаменитый доминиканский монастырь. Десяти лет от роду отдан был я на обучение к учителю пения. Под его присмотром я постоянно занимался изучением пения, иногда исправлял незначительные церковные службы: разжигал кадило, носил большие восковые свечи. Все дивились моему голосу, и часто, по окончании литургии, дамы дарили меня разными лакомствами, которые нарочно приносили с собой для маленького Ансельмо. Я делал в музыке значительные успехи и в двадцать лет пел прекрасным тенором. В свободное время давал я уроки музыки и пения и часть получаемых за то денег жертвовал в пользу монастыря. Мое имя стало известным во всей Севилье, и сотни любопытных стекались послушать Ансельмо. По этой причине меня берегли как сокровище: монастырь много бы потерял, если бы я его оставил. Мне давали полную волю, глядели на мои поступки сквозь пальцы. Деньги, которые оставлял я себе, помогли мне подружиться с привратником, и я мог выходить из монастыря и входить в него во всякое время.
Мои седильи и канцонетты удивляли всех, а потому ни одной серенады не обходилось без тенора Ансельмо. Такое занятие давало мне средства разнообразить жизнь свою различными удовольствиями, большая часть которых изгнана из монастырских стен. Скоро стал я вести самую беспорядочную, распутную жизнь, часто проводил ночи с молодыми гуляками, пил и пел для их удовольствия любовные песни. Однако мое поведение не было известно в монастыре, пли если и знали о нем, то молчали по причинам, которые уже известны Вашему Благополучию.
Я был очень хорош собой, но орденское платье скрывало прекрасное сложение моего тела, которым без этого я обратил бы на себя внимание каждого. Вскоре заметил я, что прекрасный пол, хотя и восхищался моим голосом, оставался совершенно хладнокровен к моей личности. Женщины, казалось, думали, что я во всех других отношениях умер для света, что было отчасти и справедливо, потому что в скором времени я должен был постричься.
В Севилье знал я одну молодую даму, донну Софию, которую я учил некоторое время музыке. Она очень хорошо играла, а я всегда замечал, что между любителями музыки есть какая-то симпатия, род какого-то влечения, которое сближает, сродняет их, заставляет полюбить друг друга, и это влечение так сильно, что если бы я был женат, и жена моя особенно любила музыку, то всячески старался бы отдалять ее от мужчин с подобной же склонностью, если бы сам не имел ее.
Эта дама была чрезвычайно расположена ко мне, и я питал себя самыми лестными надеждами. Но вот однажды во время дуэта вошел к нам стройный молодой офицер. Прекрасные каштановые волосы вились, а туго стянутый мундир выказывал его прекрасную талию. Он был ее двоюродным братом и только что воротился из Картахены. Он прилежно ухаживал за кузиной, и я скоро увидел, что все мои усилия овладеть се сердцем оставались бесполезными и что с каждым у гром меня принимали холоднее и холоднее.
Огорченный этим, стал я всячески чернить его в глазах донны Софии в надежде этим снискал себе ее прежнее расположение. Но я жестоко обманулся: она не только отказала мне от дома, но, как я узнал после, еще открыла ему причину, по которой я не давал ей более уроков.
Раздосадованный, взбешенный, лишь только возвратился я в монастырь, как меня позвали к настоятелю. Он сказал мне, что мое распутное поведение дошло до ушей его, и, порядочно намылив мне голову, в заключение наложил на меня тяжелую эпитимию. Я знал, что ослушание навлечет на меня еще большее наказание, а потому, поклонившись с наружным смирением и злостью в груди, воротился в келью, решившись гот же час писать в Мадрид о переводе меня. Несколько минут спустя привратник вручил мне записку. Она была от донны Софии. Она писала, что желает вечером видеться со мной, чтобы оправдаться в своем оскорбительном поступке, к которому она принуждена была прибегнуть из осторожности, потому что она думала, что мать ее, которая находилась в это время в соседней комнате, слышала наш разговор.
Вне себя от восхищения, тот же час я поспешил на свидание. Я должен был войти через заднюю дверь, которая выходила в поле, и дать знать о своем приходе тремя ударами. Лишь только поднял я руку для сигнала, как был схвачен и связан четырьмя масками. Они раздели меня и стали сечь крапивой; боль была нестерпима. Утолив свою месть, они развязали меня и удалились. Я обязан был этим гостинцем, как узнал после, молодому офицеру и его возлюбленной. Дрожа от боли и бешенства, я оделся, как мог, и отправился в монастырь, обдумывая, что мне делать. Положение мое не могло остаться скрытым в монастыре, и я был уверен, что, кроме стыда, оно навлечет на меня еще строжайшее наказание. Наконец, решил я, что нет худа без добра, связал порядочный веник крапивы, которая во множестве росла около стен монастырских, и поплелся в келью. Там снял с себя платье и начал с ожесточением стегать крапивой кровать и стены.
Спустя некоторое время я стал ужасно стонать и стонал до тех пор, пока монахи, желая узнать тому причину, не пришли в мою келью и не увидели, как ужасно исстегал я свое тело. Когда они вошли, я бросился на кровать и стал кричать еще громче. И скажу Вашему Благополучию, что этот крик был непритворен, потому что боль была нестерпима. На их вопросы я отвечал, что сделал большой проступок, что настоятель дал мне строгий выговор и наложил на меня эпитимию и что я сам выстегал себя крапивой. В заключение я просил их принять на себя труд продолжать надо мною начатое, потому что силы мои уже истощились. Они были слишком человеколюбивы, чтобы согласиться на это предложение. Некоторые из них отправились за лекарем, другие доложили настоятелю о случившемся. Первый скоро утишил боль, а последний был так обрадован моим мнимым раскаянием, что дал мне отпущение грехов и разрешил меня от эпитимии. Когда я выздоровел, то попал еще в большую прежнего милость, и мне дана была прежняя свобода. Во время болезни случившееся не выходило у меня из головы. Я проклинал вероломную девчонку и клялся отомстить ей, сравнивал свои личные достоинства с достоинствами молодого офицера, и самолюбие говорило мне, что, если бы не одежда, выигрыш был бы на моей стороне.