На том же месте, стояли диван, обитый зеленым плюшем, широкая никелированная кровать и посреди комнаты стол, квадратный дубовый стол. Около него теперь печка, сложенная из кирпича. Из печки к форточке окна тянется железная труба.
Я тихо сел на диван. Мне показалось, что никуда я не ездил. Что не был я в училище, что я не лейтенант. Спал я на этом диване, проснулся и завтра пойду не на фронт, а в школу с портфелем и тетрадочками.
Вдруг я услышал, как повернулся ключ в наружной двери. Сердце сжалось от волнения, хлопнула дверь, и в комнату ворвался братишка. Лицо его было перепачкано, рубашка спереди отвисала под тяжестью чего-то.
— Колька! — воскликнул он и ошалело уставился на меня. — Во даешь! Нарядился как Хрюня из седьмого подъезда. Недавно на Тишинке дом разбомбило, он там китель полковника нашел, не новый, но со шпалами. По вечерам, когда дворник спит, он в этом кителе гуляет. А фуражку никак найти не может.
— Дурак ты, Генка, — сказал я. — Здравствуй!
Я обнял брата. Генка вдруг присел, вытащил рубашку из штанов, и на пол посыпались белые костяшки клавишей от пианино.
— Ты не думай, это настоящие клавиши. Тут один мастер живет. У него сало есть, точно знаю. Он мне за них целый кусок даст.
— Откуда они у тебя?
— У Никитских в дом бомба попала. Женька сказал, из третьей квартиры. Говорит, ты, музыкант, там на углу в дом бомба попала. На четвертом этаже пианино стоит. Залезли мы туда. Пианино на самом краю площадки. Я стал играть. Женька на своих кривых ногах пляшет. Кругом окон нет, одни каменные стены. Пианино гремит, как гром. Играл, играл, а Женька все пляшет. Потом вдруг пианино закачалось и как полетит вниз. Я еле удержался на стуле. Оно летело, потом как ударится. Народ на улице даже пригнулся от страха, думали — бомба замедленного действия. Смеху! Пианино разбилось. Мы клавиши оторвали и пошли.
Брат почесал затылок, потом сгреб все костяшки и спрятал их под кровать.
— А то еще от матери попадет, — объяснил он и, поглядев на меня, спросил: — У тебя поесть ничего нет?
— Нет, — ответил я и тут же обругал себя за то, что ничего не захватил с собой.
— Есть хочется! — с чувством произнес Генка.
— В шкафу под окном посмотри, — сказал я.
— Эх ты, — укоризненно произнес братишка. — Да я там каждый закуток знаю! Там стоит банка с американской тушенкой этого типа, нового соседа. Его на время поселили. Да что я у него брал-то? Так, одну чайную ложечку в день. Уж когда невмоготу. У него паек знаешь какой! Вчера полез с ложечкой. Дома его не было, открыл железную крышку банки и вижу — бумажка: «Не тронь, раз не ложил». Я, конечно, все равно полложечки зацепил. У меня так слюнки текли. Но больше не полезу. «Не тронь, раз не ложил». Остряк!
— А где прежние соседи?
— Кто где, — Генка развел руками. — Последним Виктор Васильевич с заводом уехал. Все тянул, думал, на фронт возьмут. Не взяли, сказали, что зрение плохое, сетчатка отслаивается.
— От отца письма есть?
— Давно не было. Мать ходила в военкомат. Ей сказала: «Гражданочка, не волнуйтесь. Если что с ним случится — сообщим!»
Генка полез в буфет, пошарил на полке рукой. Смахнул какие-то крошки на ладонь и в рот…
— Послушай, Генка, — сказал я. — У меня деньги есть.
— Деньги же не едят, — Генка помолчал. — Много их у тебя?
— Много.
Я вынул из кармана гимнастерки пачку десятирублевых бумажек — моя первая получка, и стал раскладывать их на столе одну рядом с другой, как пасьянс. Брат трогал бумажки. Он никогда не видел столько денег.
Как непохож был сейчас этот мальчишка на того Генку, довоенного, чистенького, с большой папкой для нот, с которой он ходил к учительнице музыки Арине Викторовне.
— Я завтра всем во дворе скажу, что ты лейтенант и что у тебя много денег. И мать обрадуется. Она на заводе сейчас. Рабочую карточку получает. Строгальщицей работает. Такой станок есть, на нем железо строгают. На военном заводе.
Я услышал шаги в коридоре. Может, у матери предчувствие было, а может, ей кто сказал обо мне. Она открыла дверь, шагнула ко мне, обняла и заплакала. Плакала она тихо, и тело ее вздрагивало.
Я увидел седые волосы на голове, руки, пропитанные мазутом и израненные металлической стружкой. На матери был черный халат под поясок. Пах он чем-то чужим, непривычным.
— Ну, чего ты, мама! — сказал я.
— Мам, — повторил Генка и тронул мать за плечо. — Посмотри, сколько Николай денег принес.
Мать подняла глаза и снова посмотрела на меня, на мои петлички, на гимнастерку, и слезы опять покатились по ее щекам.
— На эти деньги мы можем картошки целый мешок купить, — сказал Генка.
Генка пошарил в сумке, которая висела на плече матери. Вернее, это была не сумка — зеленый чехол от противогаза.
— Ура! — крикнул Генка. — Хлеб!
Он отломил корочку и проглотил.
— Значит, скоро на фронт? — спросила мать, вытирая рукой слезы.
— Скоро. Да ты не бойся, мам! Сколько людей воюет.
Мать опять заплакала и, закрыв лицо руками, вышла на кухню.
— Это ничего, — сказал Генка. — Она в последнее время поплачет, поплачет и успокоится. Надо печку разжигать. Чай кипятить будем.
Генка запалил бумагу, на нее положил щепочки.
— Мы твою мандолину сожгли. Твой деревянный планер тоже и еще три стула. Зимой плохо было! Пойдешь, забор поломаешь, а доски отсыревшие — не горят. Чем растопить — мандолиной.
Огонь постепенно разгорался, но дым в трубу не уходил, он поднимался к потолку. Скоро из глаз потекли слезы.
— Ложись, — скомандовал Генка, — это всегда так сначала. А потом нагреется, будет тянуть. Зимой, знаешь, не очень здорово. Дыму полно, а форточку открывать жалко, тепло уйдет. Лежим с матерью на полу и терпим. Я даже под кроватью раза два засыпал. У меня там убежище: сбоку сундук с тряпками, сверху матрац мягкий. Если бомба попадет, отскочит.
Вошла мать с чайником. Наш медный чайник, на ручке которого высечена звезда.
— Что же ты деньги-то разложил?. - спросила мать, поставив чайник на печку.
— Это тебе, мам. Это моя первая зарплата.
— Себе часть оставь. Может, что купить надо.
— А я на всем готовом, мам. Кормят и одевают.
— Чего на обед дают? — спросил Генка.
— Щи.
— С мясом?
— Ага!
— Целую тарелку? — спросил Генка и проглотил слюну.
«Какой же я дурак, что не принес еды», — опять подумал я.
— А еще чего дают? — не отставал Генка.
— Кашу с маслом.
Генка покачал головой и глубоко вздохнул.
— Знаешь что, — сказал я. — Завтра рано утром ты возьмешь бидон и поедешь со мной в Лефортово, в казармы. Я у повара попрошу каши гречневой с маслом.
— Врешь!
— Правда!
— Если бы целый бидон каши достать, — мечтательно произнес Генка, — мы бы с мамой неделю были сыты.
Мать собрала деньги, положила на видное место на буфете и придавила их белым слоником, у которого я когда-то отбил хобот.
Потом она поставила на стол три чашки. Тонкими кусочками порезала пайку хлеба и на блюдечке посредине стола положила бумажку с сахарином.
Надвигался вечер. Может, он еще и не надвигался. Но в нашей комнате всегда рано темнело: напротив нашего дома шагах в пятидесяти стояло такое же пятиэтажное здание.
Мать задернула поплотнее шторы и зажгла свет. В комнате стало уютно, как прежде, до войны.
— Отец у нас рядовой, а ты лейтенант, — сказал Генка. — Если он тебе на улице попадется, должен тебе честь отдать?
— По уставу должен.
— Ну, если не отдаст, то что?
— Ничего. Он же отец.
— А по уставу?
— Я его остановлю и прикажу еще раз пройти мимо меня и отдать честь.
— Вот это да! — воскликнул Генка. — А я думал сначала, что это ты так, для форсу разоделся, как наш Хрюня.
Мать сидела за столом и, подперев голову руками, смотрела на меня. На лице ее была улыбка, почти незаметная: чуть улыбались глаза — вернее, морщинки у глаз — и губы. Мать смотрела и как будто открывала меня заново.