– Хочешь, Лева?

– Пожалуй, нет. А как вы тужили в моем тылу?

– Ничего. Яков рассказывал, как не любит русских и немцев – “турму и плэн”.

– Это да… И еще жидов. За то, что еврейка, его невеста, когда он вернулся назад домой, осела с русским бандитом-мужем, чекистом-отцом и двумя детьми, оба, напомню, немножко немцы… Двинули. Рацию не забудь.

И он зашагал семижильным шагом, как пахарь, с других возвращающийся полей, и отошедшие от испуга стрижи рассыпали ему под ноги радостный пересвист.

Глава 4

Я уже не вспомню, когда это началось, фейерверк невидимо зрел внутри

(или незримо витал? – снаружи), прорываясь звездочкой, зажигалкой, орудийным всполохом, светлячком. Помню фон – голубей в окошке, телевизоры с мертвой водой Чечни, духота на выдохе, пыль на вдохе и мятый “Popular Science Today” со статьею о близнецах.

Лев ходил по квартире голый, почесывая в шерсти, – желтые ногти, багровый уд и пуп морского узла навыкат. Мой, такой же, зудел, вспотев, и я в несчитанный раз подумал, что не к матери нас привязал господь артериальной ивритской вязью, а друга к другу, еще точней – брата к брату внахлест, навырост, двойня, бойня, шестерка – туз, мне, пожалуйста, пересдайте.

Пересдайте мне тело, хочу новья, без поперечин опрелых жира, без сухого кашля-хлопка в груди, набухающих комом весенних почек, пересдайте время, хочу туда, где прозрачная ясность мечты и дела довоенной щелочи грела чан, пересдайте мне, наконец, семью, без предания о предателях, без плесневеющей мешанины разделенных надвое кровей – сдайте меня молодой девяткой в деревянных колодах голландских туфель, где холодные ветры стучатся в стекла и ехидно облизываются камины. Я клянусь, что мы заслужили отдых. Не глухую спячку на тюфяках в ожидании следующей стычки-взбучки, не барочные оргии посреди поставленных раком дщерей бараков, а настоящий кусок весны с цветным салютом серотонина и теплыми брызгами талых вод – штанины подзакатав.

– Ли родил неплохую мысль. – Лев оделся и выбрал сумку.

Я знаю хорошие мысли Ли. Люли-люли-разлюли. Геноцид в отдельно поганом месте.

– Азиатский кризис пошел гулять. Предлагается выкупить за копейки все, что сейчас упадет в Москве. Создать хорошенький белый фондик и после выйти. С нашими связями – года два. В новый век придем с миллиардом денег. Что ты думаешь, сукин брат?

Что я думаю, что я думаю? Я вспоминаю, как он тогда предлагал купить у матроса “лейку” и как от этого понеслось. А я еще я думаю и не знаю, почему все важные разговоры начинаются у дверей.

1998

Может, было совсем не так – цензор памяти самый вредный, он страницами рвет свое. Скорее всего мы со Львом сидели, я бил по

Financial Times рукой, мы чертили по воздуху горы Bloombergа и считали порядок ходов в уме. Но ничего похожего я не помню. Год, который пошел за тем – скор и рван самолетный сон, – сплошным жгутом намотал Россию вкруг моих воспаленных глаз: разорившиеся менялы, вдовы с вялой каймою губ, клерки с кровь-порошок соплями и салями под коньячок. Помню, траками гнали марки, доллар было не обменять, покупали черт его знали оба – газ, металл, целлюлозу, нефть; деньги шли из бездонной бочки, Лева куда-то звонил, шумел, и нам подвозили еще снарядов – батальоны просили огня – согнем!

Мы не спали до нового года толком и еще потом, приходя в себя, часто вскакивали ночами, и Лев смеялся, рычал и выл, снизу ему вторили псы охраны и дрожало стекло окна. Он вообще изменился, хотя, казалось бы, нет постояннее и прочней. Стал сильно мягче, не став теплее, перестал пропадать, хоть и начал пить, и дремота старческого склероза поселилась в левой его руке. Он не помнил, где оставлял бумаги, путал ключ от входных дверей, шарил попусту по стене

– Жора, где у нас выключатель?

Слабость расстраивала его. Хозяин столь въедливой и блестящей, как узоры по серебру, чудо-юдо хваленой памяти, владелец столь длинных, сколь долгих, реестров мести, Лева будто терял себя, и хотя стороннему наблюдателю ничего не бросилось бы в глаза, но я, естественно, замечал, как все чаще злоба, сойдясь с тоскою, забывала ярость куда разлить и жевала Левушку изнутри, как незалеченный триппер.

1999

Так мы стали опять равны. Выгуливали друг друга. Теплыми летними вечерами в одинаковых – цвета победы – куртках, не скрывая сходства

(схождения – сближения), близнецы ведь к этим годам обычно надежно разделены двойным кордоном своих супружниц, утлым выводком сыновей, расстоянием и работой, но что вдесятеро важней – тяжелой усталостью друг от друга, близоруким взглядом туда, вперед, где, упряма и одинока, их обоих ждет тишина могилы, каждого – своя.

Ничего-ничего, дорогой полковник, хоть это нам не грозит уже. Жизнь, начавшуюся на майских, нужно заканчивать в сентябре, целиком увязать ее в ленту лета, тополиным пухом, пером гуся проложить ей складки и повороты, чтоб не мерзла в кровянке портянки кость, не топтался в холодной прихожей гость. Ну кто там есть, заходите!

Знакомьтесь, товарищ, последний штрих! Невинная шутка фамильной саги, святочное лото. Гражданка Швейцарии Ольга Штрих – “вторая” на языке отчетов, и если первой (Ольгой) считаем ма-ть, то вторая ть-ма

– золотая львица, сторож братских могил, авось.

У ее вороного окраса челки, неприступно строго скрывавшей лоб, обрез рифмовался с обрезом юбки, что так решительно, прямо здесь, открывала бляшки ее коленок. Это все, что мне довелось увидеть, остальное учил наизусть, потом, путаясь в бунте белья ночами, локтями тараня друг другу рты, после случки порознь засыпая, чтоб на завтраке снова сидеть вдвоем как ни в чем, панимаешь ли, не бывало.

Я знал, что ее отношения с братом давно прошли через койку вглубь – теперь, смеясь, обсуждали цифры, больше прибыли, чем потерь, и генеральская наша дача с паркетом, помнившим под фокстрот мокрые брюки своих хозяев, острую крошку чужих зубов, не по-доброму оживала, подтягивалась, скрипя, как под дикие танцы готовя пол новым однополчанам.

Еще несравненная Ольга Штрих никогда не путалась в близнецах. Даже издали, в сумерках, со спины, в дубликатах блеклой дурной одежды – узнавала запахи и повадки и этим напоминала мать, зачастую более, чем хотелось. Только темной воды ледяной акцент на обоих знакомых со мной наречьях – подмораживал близость, хранил черту, штриховое поле ее владений.

Она была из тех самых, самых великих Штрихов, давно на мир нагонявших страху, она была из последних самок породы, которой сегодня нет. Наверно, в порядке последней шутки она родилась до конца здоровой, как в симфониях модернистов чистая нота звучит в конце. Клан, обкусанный по краям эмбридингом, едкой паршой проклятий, плюс (хотя, как понятно – минус) разъедаемый изнутри

(белокровие, содомия, саркома, сифилис, суицид), не выстоял в долгой борьбе за деньги, их преумножив и сохранив, сам истончился, сошел на запах, робко двинулся на восток – Ольгин отец, пресловутый Карл(ик), похороненный в детском гробу горбун, успел докупить еще банк в

Гонконге, увидеть дочку и умереть. Управление крупным банкирским домом было доверено чужакам, выпускникам гарвардской бизнес-школы, так что подросшей наследнице состояния пришлось наниматься самой к себе по объявлению в “Цюрих Цайтунг” – что она с успехом исполнила, предпочтя преумножение капитала продолжению рода.

– Глюпости не больтай.

– Это, может, и к лучшему, я скажу. Ваши сокровища сторожат горные гномы, уроды, гады. А ты, моя льдинка, горькая белоснежка, зачем тебе этот швейцарский блуд? Поедем в Абрамцево спины гнуть, всходы-ягоды собирая?

И она исчезала на пять минут, чтобы вновь появиться уже в походном, прорезиненном, цвета моей тоски макинтоше, наперевес с корзинкой и черной папкой счетов и смет, с которой не расставалась.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: