Мать мне распахнула двери, чтоб не снес чего ненароком; развернула меня к окошку и снова вытолкала во двор. Потом исчезла, когда вернулась – у нее в руке оказался лед. Я схватил его. “Нет!
Здоровой! Лед здоровой рукой бери. А на ту поссы. Ну давай скорее”.
И она повернулась ко мне спиной.
Я стоял и плакал. С меня текло. Желтая горечь мочи с ожога, ледяная бляха текла водой, и по морде соленым потоком – слезы, слюни, сопля и пот.
Я так и не понял, где же хранился лед. Где он лежал в шестьдесят третьем, когда ближайший лежал в порту? Чего он ждал и кого морозил там, где мама его взяла? Я так никогда и не спросил ее. Он так и стаял в пустой руке, лишь последнюю дольку льдинки, карамельную на просвет, я, уже отойдя немного, сунул все-таки под язык.
Где он лежал в нестерпимом марте одна тысяча девятьсот сорок седьмого года, когда, перед тем как напялить блузку, она собрала треть ладони жижицы, белой спермы чужого племени и домой принесла на лед? Каждое утро она смотрела, не растаяла ли заначка, иногда подменяя льдинку, где ж ты все-таки их брала?
Вскоре вор возвратился в город. О его поездке едва шептались, он сначала прошелся гоголем, но с почтением к старикам. Потом заявился с бутылью к деду, и когда неярко плясали свадьбу – самогон, не выпит, стоял в углу.
Слушайте, у вас есть дети? Нет, я серьезно – у вас же есть дети и их беззубые фотографии прямо в кожаном портмоне. Вы их чем зачинали, членом? На боку, по-собачьи, сверху, в старом доме своих родителей, на Майами на уикэнд?
Так что вам надо от человека, что зачат оловянной ложкой – оловянный, кажется, исключение – прямо в брачную ночь с другим!
Мать взяла ледяное крошево и, пока на улице пели “Яблочко”, запихнула в себя холодную, навсегда ледяную жизнь. И потом еще две недели не пускала отчима до постели, покуда месячные… ну ясно… так и не начались.
Глава 5
Рука болела – аж м?чи нет, никакой мочи бы не хватило, но тихоня-доктор, пришедший утром, положил густого навоза мази и надежно забинтовал. Рука была до ожога правая, а стала – среднего рода коконом, зато можно было не ломать перья своих уроков – Лева взялся писать их дважды, хоть в зеркало этих двойных тетрадей учителя давно уже не смотрелись, предпочитая спрашивать с нас ответы устно, разное и подряд, чтобы к следующему уроку мы не успели махнуться партой – помню, так иногда случалось.
В порту я выменял у матроса пару книжечек по-английски, одной из них оказался “Колокол”, в первом издании братьев Скрибнерс сорокового года, что было тайно, но безопасно – Хэмингуэя переводили, он был практически “красный” автор, но эту, гулкого боя, повесть я едва ли не первым прочел в России, и мой английский покрылся флером, черным супером с видом гор.
Я читал, примостив книженции на коленях, левой рукой разрисовывал белую гладь бинта, и потом, в дурнеющем сне подростка, пустые вагоны печатных слов сшибались на снежных военных картах и союзники бегали, суетились и палили друг в друга слепым шрифтом.
Сейчас, когда думы мои без дома потеряли былую форму – каша, тюря, гуляш, спагетти из разрозненных языков, я листаю старый в уме календарь, сегодня же отрывной, и нету жалости, сожаленья, отрицания и стыда. Но, если б мне повезло вернуться – пеной розовой, битой птицей или только облаткой облака, – я-то знаю, куда летел бы. В моей жизни не было больше слаще дней-недель ничего не делать, чем лежал я, перебинтован, наблюдая свою семью.
Отчим был образцом привязанности, более сильной, чем тяготенье. Он любил женщин с худым, но жилистым гибким телом, пряно немолодых, с еле заметными трещинками морщин на маленькой, с темными сосками груди, рыжих и загорелых в белых блузках партактива, под которыми мог увидеть пот, испарину, топь любви, – а наша мать не была такой, и он хотел ее вопреки: порокам собственным, ее упрекам, ее коротким рукам в прожилку, тайной страсти к коньячной рюмке. Он носил ей чешские безделушки, он ходил с ней в цирк и в кинематограф, а когда она застужала почки – жарил мелкую гальку в соли и укладывал ей поперек спины. Так, пожалуй, и запишите: подозреваемый рос и вырос в атмосфере – лень подбирать эпитет, в доме вора и безработной, склонной к пьянству на склоне лет.
У него был редкого рода дар предугадывать бешенства всякой власти, волну репрессий, бардак кампаний, потепления климата, снег с дождем.
Над глухой водой его невидимой биографии качались чистые, словно лед, судоремонтный завод – в профкоме, партизанские катакомбы румынских лет и гораздо менее голубые – экспедитор, закупщик, уполномоченный, заместитель начальников по хозчасти. В промежутках шли грабежи квартир, пожары склада с мануфактурой, валюта, купля-продажа краденого и разной мелочи лет на пять. Он не путал частного с государственным, мошенничество с хищением, в тридцатые дважды не ездил в город, где успехами наследил. У него была стопка воспоминаний – больше стопки он пил не часто, – их, бывало, менял местами, тасовал и сдавал помалу: сколько помню, в своих рассказах он нигде во тьме не светился сам.
C годами он стал погодозависим и до крайней степени близорук. Его худому, как старый кисет, лицу не шли никакие очки, и он их упрямо носил в кармане, а читал газеты, прижав стекло напрямую к строчкам, откинув дужки. Если новость была особой – зрение сразу же обострялось, и, слегка сощурившись, он ее изучал повторно, проверяя на слух и шепот. Самыми главными он шуршал раза по три, потом, бывало, кидал газету под стол и снова: повторял сообщение наизусть.
В основном это были сводки, публикации назначений, повышений и переводов – в местной прессе, в центральной реже, – тарабарщина цен, указов, уголовные фельетоны.
Вот, пожалуй, теперь и все. Тертая жизнь до крови неразменного калача не только дугой огибала зону, но и дома он жил по краю, на орбите своей жены, минуя заживо – нас, растущих, полеты в космос, игру на деньги, тестя вечного на проходе, “Биттлз”, купленный ка-вэ-эн. Его по-прежнему звали Шурой, Алексан-Иванычем, дядей
Сашей, он все так же двигался по квартире, вместе с запахом рыбьих дел.
Отчима взяли апрельским утром – без шума, обыска, тихой сапой, в его прощальном, навылет, взгляде слабо дергалась чешуя.
Правда не входит внезапно в дом. Правда всегда из него уходит, и мир, разделенный апрельским утром, становится лживым и настоящим. И мой адвокат повернется к залу, в синей паре пера Бриони, правнук угольщика и прачки, внук военного, сын юриста, – и расскажет зрителям о свободе. Я, надеюсь, не доживу.
В доме стало не просто пусто – как без трупа среди могил. Сори изредка пьяно выла, в основное же время она стирала: вещи отчима, вещи деда, наши штопаные рубашки, не успевавшие высыхать. В доме хлопотно пахло мылом, брат куда-то сбежал, подонок, а я готовил себя к экзаменам, выходя покурить во двор.
Разрыхленная страхом почва, повесть памяти, совы совести – горе так распахало кожу, что вопросы, как просо, сеялись: глубже – некуда, проще – нет. Отчима прятали в предвариловке – варить, видать, собирались позже – легким ветром пронесся слух, что спустя неделю его отправят на серьезный допрос в Одессу, но, что конкретно ему вменяли, не влезало в меня никак: там до затылка лежала кладка из историй ВКП(б), пифагором шитого трикотажа, кофе кончил набег на вену, речь споткнулась об мысль, как некогда турки об мать-софию, повторите еще эспрессо, больше сахара, por favor.
Короче, когда спустя девятнадцать лет я осел в Колумбии белым бваной, то руин запущенной школьной стройки мне вполне хватило бы стать деканом техноколледжа в Медельине. И именно эту громаду знаний, никому не нужных уже, я всегда вспоминаю вместо алексан-иваныча трудных дней. Тем более что, как выяснилось потом, колесо блестящих от спиц событий лишь тогда начинало бег: прикоснись к рифленой его покрышке – сила скорости обожжет.