Мы запросили аэрофотосъемку, и однажды высоко над нашими горами пролетел военный самолет, как бы заиндевелый в холодном синем небе. Когда он летел, оставляя прямой инверсионный след, старшему пришла в голову блестящая идея: разбомбить ледник. Он радировал об этом в город, но нам приказали сворачивать работы и прислали машину с сопровождающим - тем самым пузатым предриком в тюбетейке.
Толстяк испуганно озирался на серый лед, уважительно помогал нам и спрашивал, что ему делать. Но как мы могли ответить?
Опасность была известна лишь теоретически, мы только измеряли и подсчитывали - советовать должны другие.
Я уехал с практики, был дома, когда узнал: прогнозы подтвердились. Многометровый водяной вал, подхватив вечный лед, промчался по долине. Были жертвы...
Что-то написал я тебе свою притчу и вижу, забавного мало и поросенок тут ни при чем. Вот и Семка спросил о поросенке, за что же, мол, он пострадал? Да, дела.
Хотел мужиков наших растормошить немного, а вышло наоборот. Сидят молчаливые".
- Один, если можно так выразиться, психологический вопрос. Почему вы так рьяно защищали Храбрикова? Вас что-то связывало?
- Нет.
- Странно. Вы упорно стоите на стороне интересов экспедитора, а ведь он ведет себя иначе.
- То есть?
- Закладывает вас, как говорится.
- Пули в жестянке - этого еще мало. В конце концов, я заботился о коллективе.
- А рыба - тоже забота о коллективе?
- Какая рыба?
- Храбриков все записывал. Смотрите. Числа, когда вертолет ходил на станцию. Фамилии проводников. Корешки телеграмм вашей жене.
- Я об этом ничего не знал. Может, он хотел сделать приятное?
- Бросьте, Петр Петрович. Храбриков говорит про вас совсем иначе.
25 мая. 17 часов
НИКОЛАЙ СИМОНОВ
Николай сидел, скукожась, вдавив шею в плечи, и мысли его бродили далеко от этих мест, от этих ребят, от этого времени.
Поперву, когда видно стало, что хвалиться им своим островом ни к чему, начал шутковать, да вот Орелик сбил все, о стихиях говорить подначивал и сам такое рассказал, что теперь ему, дяде Коле, как они его кличут, не до смеха и не до шуткования.
Вспомнил он себя в многодавней давности, - странно, будто и не с ним это было, а с кем-то иным: другого лица, другого сложения, другой жизни, и, вспомнив, влез в то изгоняемое годами, забываемое и никак не забываемое, в то, что норовил он как бы заровнять, сгладить, да так, видать, и не смог.
- Дядя Коля, твой черед! - окликнул его Орелик, уже не улыбаясь, как сперва, не хорохорясь, погрустнев.
- Нет, я про стихии-то не знаю, - ответил дядя Коля и, подумав, будто убеждаясь в этом, снова подтвердил: - Не знаю.
- Ну что иное расскажи! - потребовал Семка.
"Надо ли?" - подумал нерешительно дядя Коля, поднимая глаза и обводя пацанов этих, обошедших его в жизни, расторопных, толковых. "Надо ли и к месту ли сказано будет? - снова взвесил он, не понимая толком, отчего вдруг после ледника Валькиного пришло на ум покрытое давнолетней забытостью. Какое-то слово, ровно камень, обрушило и повлекло за собой память. - Какое же слово, - напряженно вспоминал он. - Стихия? Нет... Хотя это, может, тоже стихия? Все же, видать, не оно. Жертвы. Вот жертвы".
Не глядя на парней, заскорузлыми, огрубелыми пальцами выхватил Симонов из костра уголек, прикурил цигарку, откашлял густо и смачно вечно застуженную глотку и сказал:
- Я про войну расскажу.
- А ты воевал, что ли? - удивился Семка.
- Воевал и не говорил? - спросил Слава.
Он мотнул головой, потому что и воевал, и не говорил, и не гордился своей солдатской службой, которая бывает разной: и геройской, и не геройской, обыкновенной, и такой, как у него, - жуткой. Про войну он не рассказывал никому, никогда, не говорил и Кланьке, боясь напугать ее, но теперь чувствовал, что не устоит, что расскажет этим пацанам всю про себя правду, что не должен он более держать в себе такое один.
В сорок четвертом, восемнадцати лет от роду, необразованного, неотесанного, деревенского, его призвали в солдаты и по причине малой грамоты сразу отправили на фронт. Посылать учиться его было без толку, прямо в окопы - жалко, и сердобольная комиссия командировала Кольку в армейские тылы.
Он сперва не больно-то разобрался, поняв только, что хоть и не придется ему стрелять по немцам, винтовку ему все же выдадут, а это было приятно, льстило самолюбию. К тому же он мечтал раздобыть кинжал, настоящий немецкий кинжал с какой-то там надписью по блестящему лезвию и красивой рукоятью со свастикой. Свастику Николай предполагал сточить, чтобы не путалась, а кинжал носить при себе.
Сейчас понять трудно, на что ему был кинжал, пацанство еще не выветрилось. Однако оно исчезло скоро. Очень скоро.
По прибытии в часть его направили, согласно предписанию, к худому, будто лущеный стручок, старшине с лицом, изрытым оспой, шрамами да еще обожженным - старшина был в прошлом танкистом, горел, но выжил и попал сюда, - так что вместо лица была у него полумаска. Губы, глаза, часть щеки - жили, остальное, глянцевито блестя, никогда не менялось.
Увидев его, Колька вздрогнул, старшина усадил его напротив себя и спросил, верно, заметив смущение солдата:
- Испугался?
- Не-а, - соврал Николай, стыдясь своей нежности, а старшина добавил:
- Это, Симонов, еще не страшно. - И удивился: - Кто тебя только сюда направил?
Колька бодро, не тушуясь, сослался на комиссию, на свою малограмотность. Но старшина пожал плечами, спросил:
- Ты знаешь хоть, где служить придется?
Колька молчал.
- Не повезло тебе, брат, - вздохнул старшина. - В самое страшное место на войне ты попал. В похоронную команду.
Колька молчал, соображал, что это, конечно, нехорошо, но тут он свой кинжал непременно добудет, потом пошел спать в свое отделение - к старым солдатам, и они оглядывали его удивленно, жалеючи, а его задевала эта непонятная жалость.
Понял он все только поутру, когда, поев, они сели на телеги, запряженные обыкновенными лошадьми, и направились в поле.
Эта езда напоминала Николаю деревню, страду, сенокос или сдачу хлеба - вот так же, колонной, они возили мешки с зерном на хлебосдаточный пункт; он повеселел, замурлыкал, опять поймал на себе жалостливые взгляды, замолчал, хмурясь, а потом зрачки его сами по себе расширились до предела.