“птенцами гнезда Петрова”, пятые влезли в Internet и видят себя уже в двадцать первом веке… Хотя и в самом деле меньше трех лет до нового столетия… Да что там столетия- тысячелетия! А основная масса просто живет, существует. Что есть – то и истина, то и хорошо, а на остальное наплевать.
Размышляя, он сошел с эскалатора и шагнул уже в раздвинувшиеся двери вагона, но кто-то внезапно положил руку ему на плечо, удержав на перроне, и воскликнул пронзительно:
– А-а! Старый греховодник! Все на девушек заглядываешься, а друзей не замечаешь! За киской небось спешишь. Ничего, другую найдешь. Пардон, вас я не хотел обидеть. Такую фемину, конечно, потерять жалко, обратился говоривший к пробегавшей мимо очередной красивой молодке.
Это был его бывший однокурсник, суетившийся в окололитературной
Москве Алик Елинсон. Единственный из известных Павлу евреев, который много рассуждал о необходимости исхода, но ни разу не подал заявления, и даже в любимой им Западной Европе был всего неделю с женой-циркачкой, показывавшей чудеса отечественной акробатики в парижском цирке. Сутуловатый, невысокого росточка, как всегда, в сером костюме без галстука, с прыщиками на лбу и маленькой черной бородкой. После окончания университета виделись они редко. Алик филологию забросил, где-то служил “не по профилю”. При встречах, вспоминая студенческие годы, все так же напевал какие-то “темы”, заговаривая с малознакомыми женщинами, пытался, как в молодости, хохмить, спрашивал, не надеясь на ответ: “Разумеется, ваша квартира в стиле постмодерна?..”
Галахову почему-то всегда было за него неловко – таким он казался жалким, неуместным, пустым.
– Как успехи? – нейтральным голосом спросил Павел.- Я думал, твоя жена Татьяна тебя давно в Париж вывезла и вы там осели.
– Кому я нужен, старичок? Женщины любят молодых, спортивных и идейно подкованных,- повторил он старую хохму из Ильфа и
Петрова.- Меня и выбросить можно. Не знаменитый, не башлевый, баксов не приношу. Ушла Татьяна. Квартирка, сам знаешь, маленькая. В одной комнате больная маман, в другой мы жили. Тут не покувыркаешься. А Татьяне простор нужен был и какой-нибудь половой гигант, чтоб стрессы ее снимать. А я, сам понимаешь, ростом не вышел. В общем, киш мир ин тухес.
Он слабенько так хихикнул, но его примаргивающие глазки смотрели в сторону, узкие плечи ссутулились еще больше, да и принимаемый им обычно тон циника и бонвивана сошел на нет. Потерянный и одинокий, никому не нужный – таким он вдруг предстал перед
Павлом. Однако попытался Алик перышки взъерошить и на растерянное молчание Галахова заметил:
– Конечно, ты молчишь. Тут ничего не скажешь. Но я не сдал, не думай. Одна ушла – другие найдутся. Тут аспиранточка одна ко мне приклеилась. Вопросы задает, думает, раз я старше, то все знаю.
А я ей говорю: “С моим приятелем познакомлю. Про Галахова слыхала? Он тебе все объяснит”. Ты, старичок, у нас человек известный. И вообще имеешь хороший копф на плечах. Но не знаю, что выйдет. Она от меня подзалетела. А аборт – наотрез. Говорит, люблю тебя, хочу от тебя ребенка. А какие от меня дети?.. Хе-хе!
Да и какой я уже папаша? Мне бы себя по жизни до конца дотащить и не развалиться. Это тебе пора остепеняться. Глядишь, в Думу советником возьмут. Как же, как же! Павел Вениаминович Галахов – надежда русского славянофильства! – никак не мог уняться Алик.
Он весь кривился, кривлялся, ерничал, не знал, как себя держать, и то наскакивал на Павла, то словно просил у него защиты и помощи. А Галахов тоже не знал, смеяться или горевать вместе с
Елинсоном. И в самом деле, книга о славянофилах, выпущенная
Павлом в самом начале перестройки, где он пытался раскрутить ситуацию наоборот, помирив все течения, доказывала, что ранние славянофилы, мечтая о Земском Соборе, свободе слова и прочих вполне демократических институтах, впервые за историю русской церкви внося личностные смыслы в отечественное православие, по сути выполняли роль русских европеистов, почитая Россию великой и самобытной, но европейской страной. А искривление началось с
Данилевского, противопоставившего Россию и Европу. Но неожиданно для его авторского самопонимания он оказался принят за своего не только славянофильской элитой, но и патриотической. Один в возрасте уже, за шестьдесят, невысокого росточка, но выглядящий юно, бывший идеолог нашего литературного самобытничества назвал
Павла “новой надеждой русского славянофильства” и призывал беречь себя. Весь вымытый, с белозубой американской улыбкой, одетый в хороший европейский костюм, выбрасывавший – пока слова произносил – кончик языка меж зубов вместе с брызгами слюны, он убеждал: “Весь этот западный искус пройдет, все это Россию минует, мы снова будем сами по себе, потому что закат Запада близок, Шпенглер прав, его пророчества еще исполнятся, и тогда мы построим свою Европу, нашу, славянскую, общинную, братскую. И все германо-романские народы, основавшись на наших принципах, вздохнут с облегчением. И это время нужно ждать. Все сильные и умные люди тогда понадобятся России. Так что, Павел, не курите, не стоит. Это разрушает здоровье. А вам надо себя беречь для главного”. Как этот человек, начитавшийся немца Шпенглера, собирался славянизировать Европу, Галахов даже представить себе не хотел. Слишком от этого новой кровушкой пахло. “Мало им Чечни с Афганистаном,- угрюмо думал он,-и отколовшихся от нас славян – хохлов. Как с ними быть? Тоже славянизировать по новой?”
Алик откуда-то знал про этот его разговор. Может, спьяну сам
Галахов рассказал?.. Вполне возможно. Но не обижаться же. Жалко было Елинсона – слишком он пыжился, чтоб показаться независимым, богемным и тусовочным современным малым. Хотя тусовки его были не далее школьных и университетских приятелей. Да и куда мог пробиться сын крикливой Хеси Марковны, давней вдовы, жившей на мизерную пенсию, да еще и без приличных родственных связей, причем с полным отсутствием у Алика энергийности, работоспособности и желания преуспеть! К тому же бесконечное словоговорение никогда не заменяло дело. А Алик умел только говорить, даже не говорить – трепаться.
В метро – после уличной жары – поначалу ощущалась прохлада. Но скоро от духоты плохо вентилируемого помещения, пота и жара множества распаренных тел, пробегавших мимо и теснившихся на перроне, Павел почувствовал, как мокнет на спине рубашка.
Хотелось в вагон, где хоть окна открыты и продувает сквозняк. Но
Алик как раз с поезда сошел и оставить его просто так, коли уж заговорили, выглядело, как ударить и без того безропотно ждущего удара маленького человека.
Павлу это было хорошо известно.
Как-то в университетской своей юности он прихватил Алика с собой к матери, только что снова вышедшей замуж и переехавшей ко второму мужу. Мать, любившая гостей, встретила их с приязнью.
Она, собственно, даже просила Павла, не стесняясь, заходить к ней с университетскими друзьями-приятелями, чтоб ее дом не оскудевал гостями. Но когда она, держа по обыкновению в зубах сигарету, протянула Алику свою крепкую руку, а тот, примаргивая как всегда и улыбаясь иронично-преодолевающей-все-преграды улыбкой (так ему казалось), в ответ сунул ей свою маленькую вялую ладошку, Павел, знавший мать достаточно хорошо, увидел, что она поморщилась и оглядела сутулую фигурку пришельца уже с некоторой брезгливостью. И во все время визита у нее так и не переломилась, не исчезла эта вдруг возникшая брезгливость, как к больному дворовому псу, которого стараются обойти стороной.
Когда они вышли и мокрым осенним двором двигались к троллейбусной остановке, Алик, моргая обоими глазами, неожиданно сказал: “Старичок, мне твоя матушка очень понравилась: сильная женщина. Будешь звонить – от меня непременно поклон”. Сказал как-то искренно и с некоторой даже завистью – не хватало ему в жизни сильной матери, а отца и вовсе не было. Причем обычно он старался изобразить себя богемным и выше сантиментов человеком.
Зато мать, говоря с Павлом по телефону, его нового приятеля не одобрила: “Не симпатичен мне этот твой Алик. Не люблю таких.