Все, натурально, хлопнули по стакану, овощами или рыбкой закусили, а Умнов ехидно спросил соседа:
— Понимание — силой, так выходит?
— Передергиваете, товарищ журналист, на слове ловите. Есть у вашей братии манера такая: слова из контекста выдирать. Я ж о духовном, о вечном, а вы сразу про драку, про телесные наказания… Нехорошо, Андрей Николаевич, неэтично. Чтой-то в вас еж какой-то сидит — ощетинились, насторожены… Зачем? Мы к вам по-дружески, по-любовному, как исстари принято… Ну-ка, расслабьтесь, выпейте с комсомолом на брудершафт компотику… Лариса, ату его!
Раскрасневшаяся Лариса стакан взяла — а Умнов свой после тоста за молодежь так из горсти и не выпускал, — заплела свою руку за умновскую:
— На «ты», Андрей Николаевич!
На «ты» так на «ты». Когда это Умнов отказывался с женщиной на «ты» перейти, пусть даже по приказу свыше. Да и чего сопротивляться? И приказы свыше в радость бывают, нечасто, правда, но тут как раз такой случай и выпал.
Дернули клубничного, Умнов ухватил Ларису за плечи, притянул к себе, норовя в губы, в губы, а она увернулась, подставила крутую щеку:
— Не все сразу, Андрюшенька.
И сама его в щеку чмокнула, да так звучно, что соседи обернулись, засмеялись, загалдели:
— Совет да любовь!
— Радости вам на жизненном пути!
— Миру да счастья!
А кто-то невпопад:
— Миру — мир!
И опять все засмеялись шутливой оговорке, даже Умнов слегка улыбнулся.
Странная штука: он всерьез чувствовал себя малость подшофе, будто и не компот пил, будто в компоте том распроклятом притаились скрытые лихие градусы, вовсю сейчас разгулявшиеся в крепком, вообще-то, умновском организме. Но не градусы то были никакие, а тот не поддающийся научным измерениям общий тонус застолья, когда даже бифштекс с солянкой пьянят, когда разгульное настроение перетекает из клиента в клиента, из персоны в персону, и вот уже за «сухим» столом все — навеселе, но — чуть-чуть, самую малость, в той легкой мере, которая только и требуется для общей радости.
— Василь Денисыч, — Умнов вдруг, сам себе изумляясь, обхватил соседа за богатырскую спину, хлопнул по плечу, — ты, брат, похоже, мужик неплохой.
— Это точно, — легко улыбался Василь Денисыч. — И я рад, что ты, Андрей Николаевич, это понимать начал. Значит, мы — на верном пути. И, как в песне поется, «никто пути пройденного у нас не отберет».
— В каком смысле? — не понял Умнов.
— Во всех, — туманно пояснил Василь Денисыч. — И в личном не отберет, и в общественном, в масштабе державы — хрен кому, пусть только покусятся…
Странный он человек, думал о соседе Умнов, разнеженно думал, но остроты мысли не потерял, даже наоборот: обострилась мысль, внезапную четкость обрела. Странный и страшноватый. Работает под Иванушку, под мужичка-лапотничка: весь он, видите ли, посконный, весь избяной, родовая память, мать-Расеюшка, народ-батюшка. А все тексты его зашифрованы донельзя, без поллитра компота не разберешься. На первый взгляд ахинею несет, а если копнешь глубже, задумаешься: ой, есть там что-то недоговоренное, намеком прошедшее, а намек-то, похоже, угрожающий, опасный. Сейчас бы самое время копнуть его, начальничка пресерого, вытащить скрытое на свет божий, вывернуть его наизнанку, да не время, момент не тот — веселись, публика!
Только и спросил походя:
— Василь Денисыч, а вы кто?!
— Человек, Андрей Николаевич!
— Я не о том. Должность у вас какая?
— Должность?.. Простая должность. Отец города я. Краснокитежска. И все мы здесь — Отцы его.
— Я серьезно.
— И я не шучу. Чем вам моя должность не нравится? Не мной придумана, не я первый, не я последний…
А заводила-директор уже вновь барабан крутил. Вытащил номер:
— Пятый!
— Мой! Мой! — закричала Лариса. — Песню петь станем.
— Какую песню? — склонился к ней Умнов.
— Какую хочешь, Андрюшенька.
И уже давешние рокеры опять на эстраде возникли да плюс к их электронике из тех же дверей концертный рояль выплыл, а еще и баянист вышел, и скрипач не задержался, и два русоголовых балалаечника уселись прямо на пол, скрестив по-турецки ноги в кирзовых прахарях.
— Ой, мороз, мороз… — чуть слышно затянула Лариса, — не морозь меня… — голос ее крепчал, ширился, захватывал тесный зал, — не морозь меня, моего коня…
Умнов закрыл глаза. В голове что-то закружилось, замелькало, засверкало, песня почти стихла, голос Ларисы доносился, будто сквозь толстый слой воды. Что со мной, что? — лениво, нехотя думал Умнов, компоту, что ли, перепил? Ой, тяжко как… И, не открывая глаз, откинулся на стуле, попытался расслабиться: аутотренинг — великая вещь!.. Раз, два, три… двенадцать… двадцать один… Я спокоен, спокоен, я чувствую себя легко, хорошо, вольно, я лечу над землей, я ощущаю теплые потоки воздуха, они обвевают мое обнаженное тело, я слышу прекрасные звуки…
И словно сверху, с югославской четырехсотрублевой люстры, не открывая глаз, сквозь сомкнутые веки увидел родное застолье. Все внизу пели, пели разгульно и вольно, до конца, до беспамятства отдавшись любимому делу.
— Ой, мороз, мороз… — тянула Лариса.
— Нам всем даны стальные руки-крылья, — выдавал хорошо поставленным баритоном Василь Денисыч, отец Краснокитежска, истово выдавал, а верней — неистово, — а вместо сердца — не скажу чего…
— О Сталине мудром, родном и любимом, — пели складным дуэтом два пожилых тенора в серых костюмах — тоже, видать, из Отцов, встречавших Умнова у границы Краснокитежска, — прекрасную песню слагает народ…
Три томные девицы в сарафанах и кокошниках — из Ларисиной команды — самозабвенно голосили:
— Влюбленных много — он один, влюбленных много — он один, влюбленных много — он один у переправы…
Мощная дама, требовавшая давеча фолк-рока, пела сквозь непрошено набежавшие слезы, рожденные, должно быть, сладкой ностальгией по ушедшей юности:
— Ландыши, ландыши, светлого мая привет, ландыши, ландыши — белый букет…
А ее сосед — ее ровесник — обняв могучий стан женщины и склонив ей на плечо седую гривастую голову, подпевал ей — именно подпевал:
— Знаю: даже писем не придет — память больше не нужна… По ночному городу идет ти-ши-на…
И еще звучали в зале знакомые и незнакомые Умнову песни, романсы, арии и дуэты! А скрипач на эстраде играл любимый полонез Огинского. А пианист играл любимый чардаш Монти. А баянист играл музыку к любимому романсу про калитку и накидку. А балалаечники играли любимые частушечные мотивы. А фолк-рокеры играли сложную, но тоже любимую вариацию на тему оперы «Стена» заморской группы «Пинк Флойд». И все звучало не вразнобой, не в лес по дрова, а на диво слаженно, стройно, как недавно — во время встречи на границе города. Там, помнилось Умнову, этот престранный эффект унисонности уже имел свое загадочное место…
И чувствовалось внизу такое жутковатое стадное единство, такая мертвая сплоченность против всех, кто не поет вместе с ними, что безголосый с детства Умнов быстренько спустился с люстры, открыл глаза, поднялся со стула, стараясь не шуметь, не скрипнуть половицей, пошел на цыпочках вдоль стены, дошел — незамеченный! — до тайной дверцы с чеканкой, открыл ее, дверцу, и припустился по служебному коридору, метеором пронесся через пустой холл, из которого исчезли даже дежурные портье, вмиг взлетел на свой второй этаж, на ходу вынимая из кармана ключ от номера, от волнения едва попал им в замочную скважину, распахнул дверь, шмыгнул в прихожую, дверь захлопнул, ключ с внутренней стороны дважды повернул и только тогда расслабленно прислонился к холодной стене, голову к ней прижал, зажмурился и задышал — часто-часто, как будто провел глубоко под водой черт знает сколько пустого и тяжкого времени.
А может, и провел — и впрямь лишь черт сие знает.
Не зажигая света, сбросил кроссовки, в носках прошел в спальню, быстро, по-солдатски, разделся, поставил ручной будильник на шесть утра и нырнул под холодящую простыню, накрылся с головой, зарылся в глубокие пуховые подушки: ничего не видеть, не слышать, не помнить. Самое главное: не помнить. Черт с ней, с памятью — пусть отключается назло большому Отцу города Василь Денисычу!