Такое неподобающее знакомство очень не нравилось моим родителям. Батюшка даже посек меня за своевольство и непослушание, и матушка впервые в жизни меня не защитила — только стояла в углу и ломала руки. Но я не сдался: кричал, что хочу учиться музыке и буду навещать Йоську-музыканта. «В кабаках играть, как твой Йоська? Пьяницам и ворам кланяться?! — ревел отец трубным гласом. — Мы тебя растим для духовной академии, а ты вон что удумал! Не бывать этому!»
От пережитого волнения я заболел, метался в лихорадке между жизнью и смертью, родители денно и нощно молились за мое выздоровление, звали не только лучших, а просто всех врачей, которых могли найти в округе. Ничего не помогало. Матушка уже к ворожеям и знахаркам бегала, заговоренной водой меня опрыскивала, отец хмурился и молчал, не препятствовал.
И однажды, когда я все еще лежал в беспамятстве, к нам пришел Йоська. «Зачем ты пришел, сапожник? — устало спросил его отец. — Не видишь, что ты наделал своей скрипкой? Сын помирает». — «Мальчик привык к музыке, — ответил Йоська. — Его душа хочет петь. Дай мне сыграть, вот увидите, он обрадуется».
Отец, перекрестившись, отступил. Йоська подошел к моей постели, тронул смычком струны и заиграл, сначала негромко и медленно, потом все быстрее и веселее. Музыка поднималась вверх и выгоняла демонов, не дающих мне выздороветь. И вдруг я открыл глаза и попросил пить. Эта была первая осмысленная просьба за многие недели моей болезни. Мать кинулась ко мне, не веря глазам своим, слезы текли по ее лицу, но это были слезы радости. Йоська прекратил играть, его длинные, словно плети, руки, свесились вдоль тела, а печальные черные глаза лучились счастьем.
С тех пор я пошел на поправку. Ко мне вернулся аппетит, а вскоре силы и живость. Йоська приходил ежедневно, пока я совершенно не выздоровел, и тихонько наигрывал, сидя в углу моей комнаты. Много позже я узнал, что матушка отправляла с ним еду для его детей. Йоська не отказывался, хлеб у них в доме был не лишним.
Вскоре он с семьей пропал из нашего городка — наверное, пошел искать счастья в другом месте. Больше я никогда в жизни не видел Йоську-музыканта и не знаю, что с ним стало…
На свой девятый день рождения я получил в подарок маленькую скрипку. Как я радовался! Я и подумать не мог, что стану обладателем настоящего инструмента. Ко мне начал приезжать учитель музыки — гувернер, месье Леру, из соседнего поместья, обучавший французскому детей помещика Челищева. Француз окончил в Бордо академию по классу скрипки, но великовозрастные сыновья Челищего не показали никаких успехов в музицировании, и поэтому учитель обучал их только языку.
Помещица Алина Сергеевна Челищева была ревностной прихожанкой и, узнав о батюшкиной беде, тут же предложила ему месье Леру, за самую низкую плату.
Тщедушный гувернер обучал меня ежедневно в течение двух лет и многое успел передать мне. А еще его было на удивление интересно слушать, хоть я тогда мало что понимал по-французски: он рассказывал о Моцарте и Генделе, Бахе и Берлиозе — своем старом приятеле, о своей московской встрече с ним. Мне хотелось и дальше учиться у месье Леру, но смерть батюшки прекратила занятия. Он сгорел в одночасье: отправился соборовать умирающего, заразился и умер.
Похоронив отца, мы с маменькой освободили дом, принадлежащий епархии, и переехали в Тамбов, на матушкину родину.
Я продолжал самостоятельно учиться скрипке — денег на учителя не хватало — и посещал храм, где был бессменным архиерейским костыльником — носил костыль архиерея за ним, когда тот читал проповедь. Память у меня выработалась необыкновенная — я помнил наизусть все литургии, прокимны и ектеньи. В Тамбове же я поступил в консерваторию, потом поехал учиться в Санкт-Петербург, ну а дальнейшее просто — концерты, гастроли, жизнь на перекладных. Я даже фамилию изменил. Был Чистосердовым, стал Пурикордовым, — это то же самое, но на латыни. Больше чудес в моей жизни не было…
Мы сидели в уютном купе, освещенном мягким светом лампы, и беседовали. Я рассказала Александру Григорьевичу о своем муже, умершем недавно, о жизни в провинциальном N-ске, где сегодняшний день похож на вчерашний, а из новостей — только сплетни в салоне г-жи Бурчиной. Об учебе в женском институте и своем увлечении французскими романами. Он внимательно слушал, иногда задавал к месту тонкие вопросы. Время летело незаметно под мерное постукивание колес по рельсам.
— Александр Григорьевич, — обратилась я к своему собеседнику. — Простите, что задам нескромный вопрос. Откуда у вас такая роскошная скрипка? Наверняка она очень дорогая, да и не продается просто так. Вам пришлось много выступать, чтобы купить ее?
— Как же я забыл рассказать вам о ней?! — хлопнул он себя по лбу. — Вы правы, Аполлинария Лазаревна, эта скрипка стоит целого состояния! Да я за всю жизнь не смог бы набрать столько денег! А все Сергей Васильевич Иловайский, это его подарок. Ну, не подарок, скажем, а так, бессрочная ссуда: пока я живу и концертирую, Амати моя. В случае моей смерти скрипка снова переходит к Иловайскому или его наследникам. Очень хорошее решение: и хозяин не в обиде — все же вещь ценная, и мне выгода — где еще найду такую роскошь? Скрипка — она живая, она играть должна, а не пылиться где-нибудь в кладовке под замком.
— Почему Сергей Васильевич решил ее именно вам отдать, уж простите меня любопытную? Надеюсь, я не обидела вас своим вопросом? — спросила я.
— Отнюдь, — отрицательно покачал он головой. — Все произошло неожиданно: я гастролировал в Венеции, где повстречался после концерта с Иловайским. Он приехал в Италию по торговым делам и, узнав, что я концертирую, купил билет в ложу. Тогда у меня была другая скрипка, я ее у цыган купил. Неплохая скрипка, но с Амати не сравнить. Иловайский наговорил мне комплиментов и предложил на следующий день встретиться и пообедать в ресторане. Мы встретились, заказали по порции великолепного Anguilla in umido[2] и бутылочке Кьянти. Мы отлично посидели, поговорили, даже нашли общих знакомых, а после Сергей Васильевич повез меня в гости к одной благородной даме, судя по его волнению, не оставившей его равнодушным.
Графиня Бьянка Кваренья-делла-Сальватти нравилась Иловайскому чрезвычайно. К его отчаянию, она была неприступна, как бастион, окруженный рвами и скалами. Красавица-шатенка, примерно двадцати пяти лет, аристократка, сошедшая с картин Брюллова, с безупречной посадкой головы на гордой шее и с кожей такой молочной белизны, словно солнечные лучи никогда ее не касались, поражала воображение: огромные карие глаза, гордый нос, манящие губы… Ах, простите, милая Аполлинария Лазаревна, я увлекся. Нельзя описывать прелести одной дамы в присутствии другой.
Графиня недавно овдовела, носила траур по своему мужу, графу Маттео Кваренья-делла-Сальватти, умершему в почтенном возрасте и, к сожалению, не оставившему ей ни дуката. Она жила в скромном палаццо, потемневшем от сырости, в районе Дорсодуро, где все здания обветшали и облупились, не в силах противостоять ужасному климату, полезному исключительно для цвета лица. До сих пор мне не понятно, чем была обусловлена ее стойкость, с которым она отвергала намерения Иловайского? Разве что тем, что она была доброй католичкой, так как никакие другие резоны не шли мне в голову. Сергей Васильевич — человек очень импозантный, видный, высокий, не то, что ваш покорный слуга. Да еще богат и щедр. Но она не соглашалась ответить на его страсть. Не знаю, известно ли вам, что такие неудачи не отвращают, а только распаляют настоящего мужчину, и Иловайский поклялся, во что бы то ни стало добиться благосклонности прекрасной венецианки Кваренья-делла-Сальватти.
Сергей Васильевич представил меня графине, и она, увидев у меня в руках скрипичный футляр, попросила что-либо сыграть. Несмотря на сильную усталость, и несколько бокалов кьянти, выпитого накануне, я достал скрипку. Мерцающий свет, струящийся из вычурных жирандолей,[3] бросал отблески на прелестное лицо графини Бьянки, а ветхость стен уже не вызывала в душе жалость и сострадание — они словно были покрыты благородной патиной старины. К этой обстановке подходили только чувственные баркаролы, и поэтому мне пришлось исполнить все любовные элегии, прелюдии и канцоны, дабы усладить ее слух и доставить удовольствие. Грудь молодой вдовы, украшенная нежным эмбродери,[4] вздымалась все чаще, на глаза навернулись слезы, а Иловайский подсаживался к ней все ближе и ближе.