Псонин пропищал это все своим неприятным бабьим голосом с видимым удовольствием. Этот «руководитель» союза был одет в мягкую блузу; штаны его были запрятаны в высокие щегольские лакированные сапоги.
— Как вы относитесь к моей точке зрения? — прогнусавил он, опять обращаясь к Сереже.
— Я думаю, что эту мысль отчасти развивал Кириллов у Достоевского, но только у него это было гораздо глубже и обоснованнее. Я говорю о вашей идее самоубийства, — сказал Сережа, несколько смущаясь резкостью своего замечания.
Но Псонин ничуть не обиделся.
— Вот как! Это в каком же романе-то? — небрежно осведомился он у Сережи. — Я, знаете ли, Достоевского не всего читал. Я не очень его уважаю. Он, ведь, славянофил был. Это, ведь, глупая штука и весьма устаревшая, то есть славянофильство там всякое или вот христианство еще тоже, знаете ли. Умному человеку на это на все наплевать. Вы как думаете?
Сережа молчал.
В это время ученик театрального училища приготовил трапезу — колбасу, сыр, пиво, коньяк и сладкий пирог. Все стали усаживаться за стол.
— А вы какого мнения о романе? — спросил гимназист Фому.
— Роман прескверный, — спокойно сказал Фома, жуя колбасу.
Автор кисло усмехнулся, скосив на Фому узкие свои глазки.
— Почему же так? — торопился поспорить гимназист. — Вы его, вероятно, находите безнравственным? Но нравственность всегда относительна. Это, во-первых.
— Дело тут не в нравственности, — перебил Фома гимназиста, не церемонясь с мальчиком. — Дело не в нравственности, а в дурном вкусе. Прежде, чем рассуждать об идее романа, надо выяснить, насколько он грамотен и эстетически приемлем. Роман господина Сладкоместова так фальшив и скучен, что какую угодно идею скомпрометирует. О вкусе, конечно, не спорят, но ваше замечание, Курченко, что автор романа не уступит Золя, довольно забавно. Хотя я вовсе не склонен думать, что Золя был очень умен, но он обладал, по крайней мере, даром изображать жизнь в ее, так сказать, коллективе. Одним словом, чувствовал людей и землю, как муравейник. В этом было своеобразие. А в романе господина Сладкоместова одно только поверхностное резонерство и не менее поверхностный реализм, или даже вернее шаблон реализма.
— Это вы эстетически критикуете, — загнусавил Псонин. — А вы все-таки, Грибов, скажите нам ваше мнение об идейной стороне романа.
— К чёрту роман, — усмехнулся небрежно Фома. — Если же вам угодно знать мое мнение об идее вашего кружка, то я, пожалуй, готов высказаться.
— Ах, это очень интересно! Какое ваше мнение в самом деле? — сказала Зоя и потянулась за сыром. — Дайте мне кусочек сыра, Псонин.
— Мое мнение такое, — неторопливо ответил Фома, рисуясь несколько своим презрительным спокойствием. — Идея вашего кружка — идея старая и ветхая. Дело не в идее, а в психологии. Зачем вы, собственно, собрались вместе? Чтобы колбасу жевать и слушать скверные романы господина Сладкоместова? Или вы серьезно хотите осуществить вашу идею на деле? Признаюсь, мне сдается, что вы, извините, просто трусы. У вас одни только разговоры. Никто из вас не решится покончить жизнь самоубийством. Едва ли, впрочем, кто-нибудь из вас способен осуществить и первую часть программы, то есть явно и смело нарушить требования общественной нравственности.
— Позвольте! Это как же так! Я вас не понимаю, Грибов, — обиделся Псонин. — Откуда вы могли вывести такое заключение?
— Вы не имеете права говорить, что мы трусы! — возмутился гимназист. — Я вам докажу, что я не трус.
— И я! И я! — простонала Таня Любушкина в чрезвычайном волнении. — И я застрелюсь. Непременно застрелюсь!
Фома был очень доволен своей провокацией.
— Превосходно! — воскликнул он, гримасничая по обыкновению и смеясь. — Даю вам слово, что если хоть один из вас застрелится в самом деле, то через неделю у вас в кружке окажется не пять, а пятьдесят членов. Я первый подумаю, не присоединиться ли к вам. Я не обещаю, но чувствую, что будет некоторый соблазн. Разумеется, при условии, что вы избавите меня от вашей литературы.
— Литература не обязательна, — сказал Псонин. — Можно и без литературы.
Сережа сидел рядом с Таней Любушкиной. Он наклонился к ней и прошептал, стараясь, чтобы другие его не услышали:
— Бросьте этот кружок. О смерти нельзя так при всех говорить, как здесь говорят.
Бледненькая, худенькая гимназистка не то с удивлением, не то с испугом посмотрела на Сережу, виновато и смущенно улыбаясь.
— А вы разве не считаете самоубийство благородным поступком?
— Нет, не считаю.
— Но ведь жизнь такая отвратительная, — прошептала она нерешительно, робко взглянув на Курченко.
Во время этого разговора ученик театрального училища, Кисников, сосредоточил свое внимание на коньяке. Он уже начал пить, когда Сладкоместов читал свой роман, и теперь говорил что-то нескладное. Трудно было понять, чего он хочет.
— Вы о чем, Кисников? — спросил его, наконец, Псонин, заметив, что он почему-то тянется к нему.
Выяснилось не без труда, что пьяный Кисников считает несправедливым, чтобы Зоя сидела все время на коленях у Псонина.
— Я тоже хочу! Пусть у меня! — бормотал он сердито.
— Мне все равно. Я могу, — сказала, смеясь, Зоя и уселась на колени к охмелевшему ученику театрального училища.
— Прощайте, господа. Я иду, — сказал Сережа, вставая.
— Вам что же, Нестроев, понравилось у нас или нет? — спросил Псонин, недоверчиво оглядывая Сережу.
— Нет, не понравилось, — сказал Сережа твердо.
— Ну, как угодно, — усмехнулся Псонин. — Была бы честь предложена…
— И я с тобою, — заторопился Фома.
Они вышли из псонинской квартиры несколько утомленные и раздраженные бестолковым диспутом. До Тверского бульвара шли молча. Надо было Сереже повернуть направо, на Никитский бульвар, а домой идти не хотелось.
— Я тебя провожу, — сказал он, обращаясь к Фоме, который шел по Тверской.
Была оттепель. Снег потемнел местами. Светила холодная луна. Бульвар, как всегда зимою в этот час, был безлюден. И скелеты деревьев, с которых опал подтаявший снег, чернели уныло и мрачно.
Товарищи вышли к памятнику Пушкина. На скамейках сидели с вытянутыми ногами какие-то люди, уставшие, должно быть, шататься бесцельно по ночному бульвару. На воротах Страстного монастыря часы пробили полночь. По Тверской время от времени мчались автомобили и лихачи. На углах топтались женщины с папиросками в зубах.
— Тут недалеко один ночной ресторанчик есть, — сказал Фома, гримасничая. — Зайдем, если тебе спать не хочется. Только там проститутки всегда. Может быть, тебе неприятно?
— Проститутки? Нет, мне все равно. А знаешь, Фома, мне одна проститутка сказала такое доброе слово, какого никто мне не говорил!
— Где? Когда? — заинтересовался Фома.
— Случайно. На Пречистенском бульваре я сидел. Я бы хотел поговорить с нею еще раз.
— Вот, может быть, и встретим ее.
— Нет, Фома, я никогда ее не найду. Я лица ее не видел. Может быть, и лучше, что я лица ее не видел.
— Что же она тебе сказала?
— Она сказала, что отчаиваться не надо, что, если кого люди не простят, Бог простит.
— Гм! — промычал неопределенно Фома. — А вот кстати об отчаянии. Эти ребята из «Союза отчаявшихся» как тебе показались? Ведь, дураки, не правда ли?
— Да, кажется, что так. А знаешь, Фома? Эта гимназистка, которая помоложе, бледненькая… Ведь она убьет себя…
— Ты думаешь? Может быть. И пусть. Не все ли равно?
— Нет, это дурно, очень дурно, если она себя убьет. Мы все в этом виноваты будем — и ты, и я.
— Никто, брат, ни в чем не виноват… Вот и кабачок мой, однако…
Они вошли в ночной ресторанчик.
В нем было тесно, и синий дым от сигар плавал волнистыми клубами. Только один столик был свободен, и Фома поспешил его занять, заказав себе виски.
— А ты чего?
— Мне все равно. Попробую и я виски. Я никогда не пил.
Трезвых было мало. Опершись локтями на липкие, облитые пивом столики, завсегдатаи кабачка курили мрачно, мутными и больными глазами оглядывая женщин. В кабачке был бар. На высоких табуретках молодые люди, болтая ногами в подвернутых брюках, тянули через соломинки ликерные смеси.