Марья Петровна считалась красивою дамою. Она была когда-то, как принято выражаться, пылкой брюнеткой. За Андреем Иванычем она была вторым браком. Первый муж ее, художник, покончил жизнь самоубийством, повесился без видимого повода, оставив странную записку: «А я говорю: дважды два пять». Этой записки Марья Петровна никак не могла простить своему покойному мужу, усматривая в ней намек на ее любимое выражение: «это верно, как дважды два четыре». Вообще Марья Петровна любила, чтобы никто не сомневался в тех истинах, которые она усвоила с детства. Ее родители были интеллигентные люди: отец был профессором в университете. Второй ее муж, Андрей Иванович, как нельзя лучше подходил к ее характеру и к ее воззрениям. Они жили душа в душу. Марья Петровна была старше Андрея Ивановича лет на шесть. Несмотря на седые пряди волос, она сохранила еще живость души и усердно сочиняла романы и повести, и печатала их в одном почтенном журнале, тайно уверенная, что она похожа на Жорж-Занд. В Москве у Нестроевых был даже маленький литературный салон.
Семья Нестроевых жила довольно дружно. Все, кажется, любили друг друга. Но родителей смущало подчас умонастроение их детей, не всегда, по-видимому, с ними откровенных. Благополучнее были отношения с Еленою, старшею девятнадцатилетнею дочерью. Она, хотя и презирала буржуазный либерализм Андрея Ивановича и Марьи Петровны, умела все-таки с ними ладить. Родители, по крайней мере, понимали ее и она понимала их. Труднее было сговориться с младшими — с тринадцатилетнею Ниночкою и с непонятным Сережею. Ниночка как-то уж слишком увлекалась танцами, подруг выбирала нрава слишком веселого и вовсе не интересовалась книжками, которые советовала ей читать мать. А Сережа, напротив, удивлял иногда родителей своею обширною начитанностью. Но тут была иная неприятность: Сережу чрезмерно занимали всякого рода трудные темы — «проклятые вопросы», как выражалась Марья Петровна. Эта просвещенная дама не отвергала подобной любознательности, и сама готова была уделить время отвлеченным рассуждениям, но, по ее мнению, прежде надо было помнить о вопросах «насущных», а потом уж о «проклятых». А у мальчика всегда начиналось с «проклятых». Это сбивало с толку умных родителей.
Впрочем, Сережа за последнее время избегал с ними беседовать.
А родители, разговаривая однажды о характере своего сына, единодушно высказали мысль, что он, по-видимому, вовсе не похож ни на мать, ни на отца, а что в нем явно сказались некоторые особенности, свойственные его дяде, Григорию Петровичу, о котором сложилось в семье Нестроевых мнение, как о человеке способностей чрезвычайных, но, вместе с тем, чудаке, едва ли умственно здоровом. Этот Григорий Петрович питал тоже чрезмерную склонность к «проклятым вопросам» и даже «кончил», по мнению Марьи Петровны и Андрея Ивановича, весьма печально: бросив университет, где профессора возлагали на него большие надежды, этот чудак порвал отношения со своими родственниками, бросил жену, Валентину Матвеевну (он женился на первом курсе университета), и, как принято выражаться, опростился: сблизился с какими-то сектантами и сам что-то стал проповедовать и бродить на юге, работая, как поденщик. А Валентина Матвеевна, дама тоже несколько эксцентричная, но уже в другом роде, не очень, кажется, огорчилась поступком мужа. У нее, между прочим, было большое состояние, доставшееся ей от кого-то по наследству.
Конечно, Сережа на такие чудачества, как его дядя, пока не пускался, но что-то было в нем «подозрительное», например, «болезненное» влечение к религии. Все это огорчало Марью Петровну и Андрея Ивановича.
Надо заметить, что Сережа никогда не видел своего дяди, который до опрощения жил в Петербурге. Сережа был к тому же совсем маленький, когда Григорий Петрович покинул так называемое общество.
Впрочем, повторяю, Сережа за последнее время и о религии разговаривать не хотел. Он совсем замолчал, и товарищей у него не было. Вот только совершенно неожиданно сошелся он с Фомою Грибовым, юношей, напугавшим своим вольномыслием даже либеральных господ Нестроевых. Вольномыслие Фомы было направлено как-то в другую сторону — не к добродетели, а к пороку. Это Марья Петровна заметила в нем при первом же знакомстве, когда его Сережа привел однажды к себе обедать и тот за обедом успел поговорить развязно и высказаться не без некоторого цинизма — с совершенною откровенностью.
— Какое у тебя сегодня лицо утомленное, — сказала Марья Петровна, косясь на Сережу. — Ты, должно быть, читал в постели вчера и не выспался. Так нельзя, мой милый.
Сережа покраснел и с тревогою посмотрел на мать.
— Я читал, а потом гроза мешала спать, — сказал Сережа.
— Ты что читал? — спросил Андрей Иванович, откладывая в сторону просмотренную газету.
— Я… Достоевского читал, — сказал Сережа, запинаясь.
Андрей Иванович нахмурился:
— Ты, Сережа, им, кажется, увлекаешься, а?
— А разве это нехорошо? — пробормотал Сережа, чувствуя, что в этом вопросе есть укоризна — и не за Достоевского только, но и вообще за все то непонятное, что отец замечал в сыне и чего боялось слепо его отцовское сердце.
— Достоевский, друг мой, талант, разумеется, большой, — спору нет. Но это «жестокий талант» — понимаешь? Нет в нем, друг мой, той гуманности, какая была у Тургенева, например. Я, признаюсь, не люблю Достоевского…
— К Достоевскому надо критически относиться, — вмешалась Марья Петровна, не без тревоги следившая за разговором отца с сыном. — Я, впрочем, надеюсь, Сережа, ты и сам понимаешь, что Достоевский был в общественном отношении даже вредным человеком. И вообще всякий мистицизм, Сережа, это — ненормальность и обскурантизм.
— Это я от тебя и от папы много раз слышал, — проговорил Сережа нехотя и хотел было встать и уйти.
— А у тебя есть свое мнение на этот счет? — спросила Марья Петровна, стараясь скрыть свое раздражение.
— Он ведь у нас философ, — засмеялась Елена. — У каждого философа свои мнения.
— А разве чужим умом лучше жить? — спросил Сережа все так же нехотя, стараясь не смотреть на сестру.
— Есть такие мнения, которые просты как дважды два четыре. Надеюсь ты, Сережа, не будешь в них сомневаться? — опять вмешалась Марья Петровна.
— Ах, право, я не знаю. Я ничего не знаю. Мне все равно.
— Как все равно? — удивилась Марья Петровна. — Такой индифферентизм, Сережа, даже непонятен в твоем возрасте.
— Может быть. Но, право, мне все равно, — повторил Сережа, усмехаясь невесело.
— To есть, как же это все равно? — стараясь скрыть раздражение, спросил в свою очередь и Андрей Иванович. — Значит, по-твоему, нет ни добра, ни зла, ни справедливости, ни преступления? Значит, по-твоему, насилие столь же прекрасно, как и право, свобода стоит столько же, как и рабство?
— Я говорю только, что я ничего не знаю. Может быть, и не все — все равно. Может быть, кто-нибудь и знает, где правда и где ложь. Я только про себя говорю. А ты, папа, разве знаешь?
Даже в такой либеральной семье, как семья Нестроевых, вопрос Сережи прозвучал, как прямая дерзость.
Андрей Иванович сердито отодвинул стакан, встал из-за стола и, поправив очки, зашагал по террасе с видом расстроенным и растерянным.
Сереже стало жалко отца.
— Мне самому нелегко, что я так думаю, — сказал Сережа мягко, обращаясь к одному отцу, как будто на террасе никого больше не было. — Но ведь как же, папа, узнать, где добро и где зло, если в самом деле Бога нет.
— Бога нет? — изумился Андрей Иванович. — При чем тут Бог?
Сережа молча пожал плечами.
— Оставьте его в покое, — крикнула Елена, так же, как отец, отодвигая чашку и вставая. — Начитался буржуазных писателей и рассуждает по-мещански. Если бы вы, Сергей Андреевич, прочли внимательно те книжки, которые я вам не раз рекомендовала, у вас не было бы в голове такой каши. Самонадеянный мальчишка!
— Елена! — воскликнула Марья Петровна укоризненно.
— Зачем так грубо, — поморщился Андрей Иванович, и без того смущенный всем этим трудным и, как ему казалось, бестолковым спором.