«Мой мужчина? Он пошёл в поле, туда, в сторону Памплоны», – отвечает подружка Люка-Альбера Моро, указывая на горизонт широким жестом крестьянки. Аслен поёт как волопас, а иногда, если напрячь ухо, бриз доносит до вас сладостный голос Диньимона, который выводит какую-нибудь грустную солдатскую или матросскую песенку…

Элен Клеман, которая пришла одна, не была самой некрасивой, отнюдь нет. Она не принадлежит ни к разряду женщин-моделей, ни к разряду тех, что склонны признавать власть мужчин. У неё прямые, светлые как солома волосы. Солнце красит её в гармоничный красный цвет и превращает на всё лето в голубые её отливающие зеленью глаза. Высокая, довольно сухая телом, она ни в физическом, ни в моральном смысле не грешит той излишней прямолинейностью, которая становится одним из проявлений снобизма у девушек в двадцатипятилетнем возрасте. Справедливости ради надо сказать, что я её плохо знаю.

Она рисует в энергичной манере, широкими, мужскими касаниями кисти, плавает, водит свою машину, часто навещает родителей, которые, опасаясь жары, проводят лето в горах. Она живёт на полном пансионе в одной семье, и поэтому никто не остаётся в неведении, что она «очень серьёзная девушка». Тридцать лет назад такую Элен Клеман можно было встретить на пляжах с вышиванием в руках. Сейчас она рисует море и мажет тело кокосовым маслом. От прежних Элен Клеман она сохранила миловидный покорный лоб, благородную стать и особенно почтительную манеру отвечать: «Да, мадам! Спасибо, мадам!», которая в её лексиконе, позаимствованном у художников и испорченных мальчишек, приоткрывает калитку пансионатского сада. Я люблю у этой большой девочки именно этот её вид, как будто она уронила своё былое вышивание, то вышивание, что заменяло у неё тайну. Не исключено, что я ошибаюсь, потому что мало обращаю на Элен внимания. А может быть, именно её незамутнённость души и тела, которой она вроде бы очень дорожит, как раз и подтверждает мою догадку о том грустном состоянии неустойчивости, что является участью – они это отрицают – так называемых независимых женщин, которые не предаются «греху», как по-старинному называли плотские утехи.

Больше уже никто не придёт. Я не оставлю этого стола ради маленького кафе в порту, откуда все наблюдают неистовые закаты солнца. К концу дня светило собирает те крупицы облаков, которые испаряет нагретое море, увлекает их в нижнюю часть неба, воспламеняет и скручивает в огненные лоскуты, растягивает в красноватые брусья и сгорает дотла, коснувшись горной цепи Мор… Однако в этом месяце оно садится слишком поздно. Я смогу любоваться им и во время ужина, в одиночку, прислонившись спиной к стене террасы. Сегодня я уже достаточно насмотрелась на симпатичные лица. Так пойдём же вместе, собака, кошка и я, любоваться тем ярким фиолетовым цветом, по которому узнаёшь восток и который поднимается с моря. Скоро наступит час, когда домой с поля возвращаются старики, мои соседи… Я могу терпеть старых людей лишь тогда, когда они согнуты к земле, когда у них потрескавшаяся, загрубелая, как известняк, кожа, испещрённые бороздами руки и похожие на птичье гнездо торчащие отовсюду волосы. Некоторые из них предлагают мне в нечеловечески иссохшихся и обесцветившихся ладонях свои самые ценные дары: яйцо, цыплёнка, круглое яблоко, розу, виноград. Одна семидесятилетняя провансалка ходит каждый день из порта на своё поле с виноградником и овощами – два километра утром, столько же вечером. Она умрёт, наверное, во время работы, но при этом вовсе не кажется усталой, когда присаживается на минутку перед моей решёткой. Она издаёт лёгкие крики: «Ого! какой красавчик!» Я подбегаю: она ласкает своим источенным, почерневшим, крючковатым пальцем бутон с плоской, как у ужа, головкой, кажется, вот-вот готовой засвистеть, принадлежащий одной из тех береговых лилий, которые устремляются вверх из земли и вырастают так быстро, что не решаешься на них даже взглянуть, распускают свой венчик, распространяя нездоровый аромат раненого зрелого фрукта, а потом возвращаются в небытие…

Нет, он отнюдь не был красавчиком. Он напоминал какого-то крепенького слепого змеёныша. Однако старуха знала, что он станет красивым через несколько дней. Она прожила достаточно долго, чтобы постигнуть это. Временами, когда она идёт нагруженная зелёным перцем, с ожерельем свежего лука вокруг шеи, наполовину сомкнувшая свою похожую на сухую иву кисть вокруг яйца, которое она никогда не уронит, я бы даже могла её любить – если бы вдруг не вспоминала, что, не имея больше сил для созидания, она всё ещё сохраняет силу разрушения и способна раздавить землеройку на дорожке, стрекозу на оконном стекле или только что родившегося, ещё влажного, котёнка. Делает она это с таким же безразличием, как если бы занималась лущением гороха… И тогда я ей говорю: «Прощайте!», прохожу мимо и вписываю поглубже в пейзаж их обоих: её самоё и её тень – очень маленького ветхого человечка, живущего под олеандром, как ящерица, в каменной лачуге. Старуха пока ещё говорит, а он уже не произносит ни слова. Ему нечего и некому сказать. Он царапает землю, поскольку не может больше её копать, а когда подметает порог своей лачуги, то кажется, что он играет, потому что он делает это детской метёлкой. Как-то на днях обнаружили умершего человека, тоже старика. Совсем высохшего, как мёртвая жаба, которую юг известкует раньше, чем она становится добычей хищника. Смерть, лишённая таким образом значительной доли гнилости, нам, живым, кажется более пристойной. Хрупкое и лёгкое тело, полный костяк, жгучее, всё пожирающее солнце – не мой ли это удел? Иногда я пытаюсь об этом размышлять, чтобы заставить себя поверить, что вторая половина моей жизни придаёт мне нечто вроде серьёзности, своего рода озабоченность тем, что наступит после… Но это лишь недолгая иллюзия. Смерть меня не интересует – даже моя собственная.

Мы хорошо поужинали. Прогулялись по дороге вдоль берега, в самой населённой его части, состоящей из узкого цветущего болота, куда посконник, кермек и скабиоза привносят три оттенка сиреневого цвета, высокий цветущий тростник – свою гроздь коричневых съедобных зерён, мирт – свой белый запах, такой белый и горький, что начинает щипать миндалины, белый до тошноты и экстаза, тамариск – свой розовый туман, камыш – свою палицу из бобрового меха. Жизнь в этом месте плещет через край, особенно в самом начале дня и в тот момент, когда птицы устраиваются на покой. Камышовая славка скользит беспрестанно, просто ради удовольствия, вдоль стеблей и каждый раз заливается от радости. Ласточки едва не задевают крыльями море, опьяневшие от собственной смелости синицы отгоняют от этого рая котов-браконьеров, стаи соек, страдающих от жажды ос, а в середине дня над маленькой сладковатой лагуной, взявшей у моря соль, у корней и трав – сахар, летают, неся густой бархат своих крыльев, тяжёлые траурницы, жёлтые, исполосованные, как тигры, огнянки, украшенные готическими нервюрами махаоны; все эти бабочки выкачивают мёд из розовой конопли, из лядвенцов и мяты, сладострастно привязанные каждая к своему цветку. Вечером жизнь животных делается незаметнее, но замирает лишь слегка. Сколько приглушённых смешков, быстрых вольтов у самых моих ног, сколько молниеносных побегов от прыжков шествующих за мной кошек! Облачившись в ливрею ночи, мои спутники становятся опасны. Нежная кошка мгновенно видит всё в кустах, а её мощный самец, проснувшись, своим галопом, как лошадь, переворачивает на дороге камни, и оба они, хотя и нисколько не голодные, жуют мотыльков с пламенеющими глазами.

Вечерняя свежесть здесь у меня ассоциируется с похожей на смех дрожью, с мантией нового воздуха, опускающейся на ничем не стеснённую кожу, с нежностью, обволакивающей меня всё сильнее по мере наступления ночи. Если бы я доверилась этой умиротворённости, то это мгновение стало бы для меня мгновением, когда растут, дерзают, осмеливаются, умирают… Однако я от неё постоянно ускользаю. Расти. Для кого? Осмеливаться… Куда же больше? Мне уже достаточно долго твердили, что жить по любви, потом, что жить без любви является верхом дерзости… Так это хорошо – быть вровень с землёй… И вновь за меня цепляются, притягивают к себе растения, достаточно высокие, чтобы укрыть своей тенью мне лоб, снизу мою руку ищут какие-то лапки, требуют влаги борозды, ждёт ответа нежное письмо, алеет лампа в зелени ночи, тетрадка гладкой бумаги дожидается, когда я вышью её своим почерком, – и возвращаюсь, как в прежние вечера. Как близка заря! В этот месяц ночь отдаётся земле как тайная любовница – быстро и ненадолго. Сейчас десять часов. Через четыре часа ночь перестанет быть настоящей. Впрочем, небом завладевает огромная, круглая, устрашающая пасть луны, а она мне не подруга.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: