Человеческая душа чрезвычайно быстро изменяется в своём объёме и её можно сравнить с газом, который одинаково хорошо помещается в громадном зале и в крошечном пузырьке. За дверью, по коридору, раздавались торопливые шаги лакеев; за окном шлёпали копыта лошадей, гудели автомобили, кричали разносчики, из близкого порта доносились свистки пароходов; Пётр Иваныч, быстро вырастая в воображении дамы, неподвижно лежал в прежней позе; время шло, и постепенно, несмотря на всю самоуверенность и энергию, дама всё более чувствовала себя маленькой, маленькой девочкой, — ребёнком, заблудившимся в дремучем лесу. И она страшно обрадовалась, когда Пётр Иваныч, наконец, пошевелился, потянулся, сел на диван, расправляя свои усы и, ласково засмеявшись, сказал:
— А вы не ушли? Какая вы славная!..
Её нисколько не изумило также, когда он встал, маленькими шажками подошёл к ней и отечески поцеловал её в лоб. Затем, ласково улыбаясь, с самым естественным видом, взял её за руки и, нежно обняв за талию, посадил рядом с собой на диван. Один миг дама необыкновенно ясно понимала, что она должна дать ему пощёчину, но этот порыв бессильно замер где-то в глубине и вместо этого, само собой, вышло так, что она вздохнула и, откинув голову, подставила Петру Иванычу губки, которые и затерялись бесследно в его усах.
IV
Недели через три после этого, Пётр Иваныч в самом удручённом состоянии духа возвращался к себе домой. На окраинах улиц, по которым он проходил, кипела весёлая и оживлённая жизнь: евреи-сапожники постукивали молоточками, сидя на тротуаре у окон своих подвалов; ребятишки с восторгом возили на досках ошалевших от ужаса худых котят; собаки обнюхивали пыльные сливы и виноград у зазевавшихся фруктовщиков; молодые работницы прогуливались рядами, толкуя о любви.
Во всяком другом случае всё это не преминуло бы привлечь внимание Петра Иваныча, но теперь он не замечал ничего. Он быстро шёл, стуча по тротуару своей тросточкой, время от времени с сердцем повторял своё любимое слово: «Погибель!..» — и несколько раз даже останавливался и разводил руками, как бы спрашивая кого-то, что же ему делать?
Пётр Иваныч только что приехал с дачи, где жила его дама, давно уже превратившаяся для него в самую определённую личность, носящую имя Марья Николаевна и окружённую целым рядом таких же определённых лиц. Он провёл на даче весь вчерашний день, переночевал там, всё время был окружён самыми нежными заботами и, как это ни странно, но именно это-то обстоятельство заставляло его с таким недоумением и смущением разводить руками.
Добравшись до своей комнатки, Пётр Иваныч вложил в американский замок ключ и открыл дверь. Уже по одному густому храпу, потрясающему, подобно звукам органа, стены, он мог догадаться о присутствии своего приятеля, архитектора Кокина, который и оказался действительно лежащим на диване в своей любимой позе: с раскинутыми руками и ногами, с мощно вздымающимся вверх животом и с раскрытым ртом, испускающим волны звуков.
Толстяк обладал способностью просыпаться с такою же лёгкостью, с какой засыпал. Разбуженный слабым шумом, он на всём скаку прервал храп, раскрыл глаза и, немедленно войдя в интересы реальной жизни, произнёс:
— Знаешь что, Метлов! Я открыл вчера в одном кабаке великолепное тёмное пиво в кувшинах, пойдём его пить.
Пётр Иваныч снял шляпу, бросил её на окно, швырнул в угол тросточку, уселся за стол и, помолчав, с трагическим видом произнёс:
— Погибель бы тебе на твою голову с твоим пивом, и чёрным, и белым! Вот что!
Кокин спустил на пол коротенькие ножки, уселся на диване и продолжал:
— Сегодня матушка опять выгнала меня. Вчера вернулся домой пьяный, как дым. И действительно, великолепное, брат, открыл я пиво! Недалеко отсюда. Жалую тебе сразу две кружки. А ты что? Разве какой-нибудь муж поймал тебя, наконец, с поличным и намял бока?
— Да! Если бы бока!.. Хуже, чем бока!.. И дёрнула же тогда нелёгкая меня, идиота, болвана, дурака…
— Метлов, одевай шляпу и следуй за мной! Жалую тебе три кружки пива, если ты расскажешь мне своё горе.
— Не правда ли, чудесное пиво? — с живейшим интересом осведомился Кокин, когда они, водворившись в пивной, опорожнили по первой кружке. — Я вчера выпил двадцать одну посуду! Зато, действительно, был пьян. Но ты в самом деле, мрачен, Метлов. В чем дело? Говори.
— Погибель!.. — с глубочайшим убеждением произнёс Пётр Иваныч. — Будешь тут мрачен, когда вдруг такая история, что хоть в петлю полезай. И как я мог так попасться? Не понимаю.
— Не философствуй, переходи прямо к делу. Проигрался?
Пётр Иваныч издал презрительный звук:
— Проигрался! Стал бы я и говорить об этом, если бы я деньги проиграл! Себя я проиграл, вот что!
— Себя? Это серьёзно. Кому?
— Бабе! Кому же другому? Чёрт бы меня, дурака, побрал!
— Это интересно! Это очень интересно! Говори.
— Чего там говори! В такую, брат, кашу залез, что хоть караул кричи! Рассказывал я тебе про эту полковницу, которую я возил на толкучку искать часы? Как я заморочил ей в кабинете голову? Говорил, ведь?
— Говорил. Чистая работа! Одобряю.
— То-то, чистая. А теперь, брат, она меня так заморочила, что ещё чище вышло.
— Метлов, ты возбуждаешь моё любопытство! Жалую тебе сразу пять кружек пива. Но ведь ты же говорил, что она осталась тогда у тебя ночевать?
— Да, чтоб ей погибнуть и с часами и трауром своим! Пусть бы она у меня совсем не оставалась! И не видеть бы мне её никогда! Знаешь ли ты, что из этого вышло?
— Ну?
Пётр Иваныч с мрачным озлоблением тряхнул головой.
— Прежде всего слёзы. Я, говорит, теперь погибла. Изменила памяти своего мужа. У нас этого ещё не бывало в роду! Понимаешь? Очень мне интересно, что у них не бывало в роду! Я её утешаю, туда-сюда, успокоилась, слава Богу. Вы, говорит, должны это ценить. Утром проводил на вокзал, на дачу. А женщина красивая! Прелесть! Такая, брат, женщина!.. Ну, хорошо, сижу вечером у себя, смотрю в окно, собираюсь куда-то уходить; семь часов. Стук-стук в дверь. Отпираю. Она! Опять осталась у меня, опять плачет. Я погибла, я изменяю памяти моего мужа. Ах, Боже ты мой!..
— Постой! — перебил его Кокин. — А кто же был её муж?
— Да разве я тебе не говорил? Полковник, в Польше где-то. Год, как помер. Она после него пенсию получает — пятьдесят рублей в месяц. Приехала сюда, живёт у сестры, сестра замужем за чиновником. Бабушка богатая есть — старуха, тоже где-то живёт, каждую неделю ей по почте пирожки и варенье посылает.
— Ну, хорошо, пей пиво и продолжай. Итак, приезжает во второй раз и опять плачет.
— Ну, и в третий раз приезжает и тоже плачет. И в четвёртый раз — и всё время: я отдала вам свою чистоту, изменила памяти моего мужа, вы должны это ценить. Ах ты, Боже мой! Да я разве не ценю? Конечно, ценю. И вдруг бац: я всё рассказала Риме! А Рима — это её сестра. И Рима хочет с вами познакомиться. Я ей: послушай, Маруся, да что же ты делаешь? Зачем вмешивать сестру, брата, пятого, десятого. Это наше личное дело. Я, говорит, не могу лгать. Я не ночую третью ночь дома. Я сказала сестре, что люблю тебя.
— Хорошо! Это даже нравится мне!
— Погибель бы на тебя и на твоё толстое пузо! А знаешь, что из этого вышло? Ну-ка, угадай! Ни за что не угадаешь! Вышло вот что. Просыпаюсь я неделю тому назад у себя в постели; Марья Николаевна тут же, ещё спит. Закурил папироску, лежу и вдруг: тах-тах-тах! Так и тарабанят в дверь. Вот, думаю, принесла кого-то нелёгкая! Может быть из агентства? Пожар где-нибудь? Бегу к двери: «Кто там?» Отвечают: «Отворите!» Спрашиваю: «Да вы кто?» Отвечают: «Вы всё равно не знаете, но отворите». Голос женский. Просыпается Марья Николаевна; кричит: «Ах, да это Рима!» Скок в одной рубашке с постели и отворяет. Я кричу: «Да постой, сумасшедшая, я совсем голый!» А сестра уже в комнате, еле за ширму успел спрятаться: «Здравствуйте, Пётр Иваныч! Не стесняйтесь. Мы люди свои. Угостите чаем». Нравится тебе это?