Наташа не оказалась этой ею, Наташа для него потеряна, и душа требует настойчиво найти другую её.

Впервые он чувствует, что все его недавнее полное счастье падает, неудержимо падает в бездну, и эта бездна — сознание одиночества. Ему уже кажется ясным, что то тревожное нетерпение, которое он испытывает теперь каждый день перед поездками в Девичье поле, это тоска одиночества. Он не знал её прежде, потому что всегда думал, что стоит только сделать шаг, и Наташа будет с ним, на всю жизнь, рука об руку. Он как бы всегда чувствовал её присутствие в сердце своём. Теперь, убедившись, что одного его желания ещё недостаточно, чтоб избавиться от одиночества, он — сила! — уже в малодушной тревоге. И мало этого — он чувствует, что с момента, когда он понял ту роль, какую играет эта тоска одиночества в его начинающейся любви к Лине, он начал терять почву даже в своих отношениях к окружающей его жизни. Точно зашатались все основы его анархического мировоззрения. Он чувствовал, что в его уме и сердце все перепуталось, все превращается в хаос. Он переживал теперь нечто похожее на то состояние, какое пережил года два тому назад, когда у него от чрезмерного чтения всяких, навязанных злобой дня, книг, и научных, и художественных, получилось отвращение к чтению, к лекциям, к науке, к искусству. Как тогда ему надоело находиться постоянно под гипнозом чужих мыслей, чужих настроений, и он бросил читать и стал присматриваться непосредственно к жизни, отказываясь судить её по статьям и параграфам той или другой теории, того или другого учения или моды, так и теперь: он не хотел больше быть последовательным даже в своём анархизме. Яд сознания одиночества стал проникать в каждое его суждение. Он увидал, что с одним своим «я» жить скучно. Захотелось ещё жить в ком-то и для кого-то, кроме самого себя… А рядом с этим поднималось в душе казавшееся заглохшим чувство любви к родному, к родине, и когда ему вспоминалась теперь Наташа с её словами: «у меня нет отечества», хотелось опять спорить и спорить с ней. Хотелось бы доказать ей, что отрицать отечество можно умом, но не чувством. Чувством можно отечество если не любить, то ненавидеть, но, только поработив чувство умом, можно сказать себе: ibi patria ubi bene — и приспособить свою душу ко всяким климатам. А он, в его теперешнем настроении, пришёл к выводу, что нельзя жить только умом — не стоит. Жизнь — прежде всего чувствование, и жить — счастливо жить — можно только чувством и во имя чувств. Его сердце требовало теперь родной почвы для того, чтоб в нем могло свободно расцвести чувство сердечной любви к человеку, а не головной любви к человечеству или самодовольного ограничения всего великого мира одним своим маленьким «сверхчеловеческим» «я». Теперь ему уже казалось, что Наташа, подчинившая все свои чувства одной идее — искусству, и не поняла бы его настроений.

И все помыслы его теперь были около Лины. Чем больше приглядывался он к ней, тем больше убеждался, что она совсем не та, какой он представлял её себе до этого дня, когда Наташа сказала ему: «она лучше меня». По крайней мере для него она стала теперь другая.

XVII

Лина и в самом деле стала несколько иная. Не только в глазах Соковнина, не только потому, что при его теперешнем внимании к ней он улавливал в ней такие черты, которых он прежде не замечал, — она стала другая и для самой себя, в собственном сознании. Перемену заметила даже и Александра Петровна, и приписывала её тому, что теперь Лина, уверенная, что Наташа не стоит у неё на дороге, надеется выйти за Соковнина. Сочувствуя этому, Александра Петровна не подавала повода Лине догадываться, что ей известно о чувствах дочери, и с внешней стороны в Девичьем поле ничто, по-видимому, не изменилось ни в отношениях хозяев друг к другу и к гостям, ни в их настроениях.

Но никто, кроме Лины, не понимал, какое значение имел в её теперешней душевной жизни Фадеев.

Сам Фадеев всего меньше догадывался об этом. Он только с каждым посещением Девичьего поля все более и более влюблялся в Лину, не смея ещё выдать ей тайну этой своей влюблённости.

Зато с Соковниным у него теперь почти не было других разговоров, как про Полину Викторовну. Даже когда он заводил речь о «грядущем дне», о «судьбе всемирного пролетариата», о труде ли, или о капитале, — все равно, все сводилось в конце концов к одному:

— А Полина Викторовна говорит…

Соковнин охотно слушал его и больше молчал при этом. Ему было интересно видеть Лину, отражённой в душе Фадеева, и рассматривать её в этом отражении неторопливо, беспрепятственно, незаметно для других. Иногда он сам наводил Фадеева на такой разговор, и тот легко поддавался этому и выкладывал перед ним всю душу.

Но как-то, уж в конце января, Фадеев, обедая у Соковнина и начав в обычном восторженном тоне разговор о Полине Викторовне, был озадачен такой неожиданной выходкой приятеля, что не знал, чем и объяснить её, и объяснил, чем следовало: у него явилось подозрение, что и Соковнин влюблён в Полину Викторовну. Только ревность могла вызвать такой беспричинно резкий тон, каким Соковнин сказал ему:

— Да что вы мне все в любви к Полине Викторовне признаетесь! Точно барышня, поверяющая свои тайны подруге.

Фадеев растерялся, покраснел, и, запинаясь, пробормотал:

— Я не… признавался… я не говорил о любви.

Соковнин с усмешкой сказал:

— Не все ли равно — это ясно вытекает из всех ваших слов.

Фадеев совсем смутился и замолчал. Тогда Соковнин стал мягче, и заговорил уже более сердечным тоном:

— Все её достоинства я и без ваших разъяснений давно понял, и если вздумаю влюбиться в неё, сумею сделать это, и не спрося вашего совета. А вы — если уж влюбились… так посватайтесь.

Фадеев покраснел ещё больше и как-то уже не находил слов ни возражать, ни подтверждать, ни делиться своими настроениями и чувствами. По счастью обед был уже кончен, Фадееву все равно нужно было сейчас уезжать, и молчание не вышло слишком продолжительным. Соковнин первый же и нарушил его:

— Ну, так стало быть вы завтра приедете в Девичье поле прямо из города? — спросил он Фадеева.

Фадеев встрепенулся:

— Да… да.

И, вставая из-за стола, сказал просто, но немного холодно:

— Благодарю вас.

Соковнин тоже встал и, чтоб в своём положении хозяина не оказаться грубым с гостем, пожимая протянутую ему Фадеевым руку, задержал её в своей руке долее обыкновенного и дружески произнёс:

— Вы не рассердитесь на то, что я сказал вам… Мне просто немножко стало за вас досадно, что вы так… готовы перед всяким обнажать то, что я считал бы своим святая-святых.

Фадеев посмотрел на приятеля, его взгляд стал мягким, спокойным, и, помолчав, он уже своим обычным восторженным тоном сказал:

— Вы для меня не всякий.

Соковнин улыбнулся:

— Благодарю за… дружеское внимание… Ну, да оставим это — что там ещё!.. Так завтра, стало быть, увидимся у Гурьевых? Я приеду туда, вероятно, ещё раньше вас.

Они распрощались.

С тех пор, как все гостившие в Девичьем поле на святках уехали, — кто после Крещенья, кто ещё после Нового года, — Соковнин и Фадеев собрались поехать к Гурьевым завтра, в воскресенье, впервые. Впервые же за все время поехали они туда, не вместе: случайно Фадееву понадобилось в этот день поехать в город.

И когда Соковнин подъехал теперь один к Девичьему полю, у него вдруг стало так хорошо на душе, как давно не бывало. Как будто он не из дому в гости, а домой, к домашнему теплу и уюту, из далёкого скучного путешествия ехал. И он, с снисходительной улыбкой говорил сам себе: «Да, должно быть я таки порядочный семьянин!»

Но в это тёплое чувство тоненькой, но ощутительной струйкой холода вторгалась мысль о Фадееве.

Ему теперь уже немного досадно, что он вообще ввёл Фадеева в семью Гурьевых. Всегда привозил его с собой, своим дружески-покровительственным отношением к нему сделал его таким же своим человеком в Девичьем поле, как сам.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: