От Язвища до Нарвы три дня добирался пешим, ночуя христа ради в лесных деревеньках, питаясь подаянием. «Куды ж ты, сиротинка, путь держишь?» — спрашивали сердобольные бабы, прежде чем сунуть в руку черствый ломоть.
Маленький, тщедушный, с пустой ряднинной торбой за плечами, отвечал гордо:
— Не сиротский я, матушка. В работу поступаю…
Нарва приглянулась ему, но любоваться крепостью было некогда. Попил водицы из шумной, порожистой реки и не мешкая — на Кренгольм, туда, где бушевал водопад, где небо подпирали высокие трубы мануфактуры. Около фабричной конторы увидел широкоплечего краснорожего мужика. Подошел без робости:
— Дяденька, тут, что ли, в работу берут?
Мужик презрительно сощурился и вдруг неожиданно схватил за ухо, больно крутанув:
— Еще один пострел на мою голову!
Слезы навернулись на глаза, но сдержался, не расплакался, чем раздобрил краснорожего.
— Молодцом, не взвыл. Терпеливый…
— За что же, дяденька? — спросил, потирая покрасневшее ухо.
— Иди, иди, вдругорядь не попадайся.
Потом Федор узнал, что для них, ребятишек, мужик этот, по фамилии Голянищев, на фабрике самый страшный человек. Управляющий господин Кольбе специально держал его в должности палача. Доставалось мелкоте и от фабричной кобылки, и от мастеров: рвали уши, таскали за волосы, кровянили носы за малейшее упущение в работе, за самую пустячную провинность. Но все это считалось обыденным, принималось как должное. А вот попасть в руки Голянищева — сердце обмирало при одной только мысли. Нещадно порол плетью, отрабатывая хозяйский кошт. Молись не молись, лей слезы в три ручья — хлестал Голянищев, пока не зайдешься от крика. Федор в тот же год испытал его плетку на себе. На всю жизнь запомнил… Была у них в ткацком цеху девчушка, слабенькая такая, порченная пылью — кашляла постоянно. Однажды зимой, выбившись из сил, свалилась в углу на кучу пряжи и прикорнула. На беду — налетел мастер. И давай трепать за жидкую косичку: головенка мотается из стороны в сторону, девчушка спросонья понять ничего не может, орет благим матом. Федор не сдержался, бросился на мастера, хотел оттянуть от пигалицы. Куда там! И девчушке не помог, разъярив изувера, и сам удостоился голянищевской плети. Палач узнал его, запомнил с нервой встречи. «Ага, — сказал ухмыльнувшись, — терпеливый пожаловал! Ну, терпи, терпи. Бог терпел и нам велел…» Видел христо-ненавистник, кого бьет, — душа у парнишки едва в теле держится, но пощады не знал. Закусив губу, чтоб не закричать, вздрагивая от каждого удара всем телом, заливаясь слезами, Федька молился: «Боженька, отсуши ему руку… Если ты есть, накажи палача…» Но боженька не пришел на помощь, отстегали — два дня отлеживался Федька на нарах лицом вниз. Слыхал, что потом из-за него управляющий сделал Голянищеву выговор: нельзя, мол, так увлекаться; пороть надо, но чтоб на работу могли выходить… А с богом у Федора с тех пор отношения расстроились. Ежели позволил истязать невинного, зачем такой бог?
Малолеток на фабрике было много: выгодный народец. С него, например, за местечко в казарме, за серые щи и кашу из артельного котла, за одежонку и обувку контора каждый месяц записывала в учетную книгу по шесть целковых с полтиной. А начисляли ученику ткацкого цеха по четыре рубля. Из них восемь копеек выдавали на руки. Выходило, месяц отработаешь — два рубля пятьдесят восемь копеек должен. А ежели провинишься, то и штраф припишут туда же. Пока ходишь в учениках, много набирается долгу. А потом, когда станут платить, как всякому взрослому, копеек тридцать на день, будешь рассчитываться с конторой несколько лет.
Работали малолетки наравне с мужиками: затемно вставай, запрягайся на четырнадцать часов. Только мужики после ужина могли валиться на боковую, а для ребят страдания не кончались. Поглотав наскоро каши, бежали в фабричную школу. Господин Кольбе строго следил, чтобы все подростки учили буквы и арифметику.
— Некрамотен есть мушик, дубин стоеросовый! — говаривал, выставив тонкий палец. — Который знает крамота, фабричен работник!
Не всякому давалась азбука. Был у Федора приятель, в петлю полез от ненавистного чтения, едва отходили. Многих таскали за вихры, колотили линейками, вдалбливая правила арифметики. Учителя были не лучше мастеров, умели драться: вой стоял в фабричной школе. Но Федор схватывал объяснения на лету; в первую зиму научился читать и писать. И хотя тоже валился с ног на работе, отсиживал в классе до позднего вечера, от занятий не отлынивал, на уроках старался. Наверное, поэтому учителя относились к нему благосклонно, ставили в пример.
И в ткацком, надо сказать, напрасных обид от мужиков не терпел. Всякому норовил угодить, везде поспевал. То укладывал куски готовой ткани, то выносил мусор, то подметал полы, то чистил машины. Ткачи похваливали за расторопность, жалели. Только жалей не жалей, а машины все одно приходилось чистить на ходу, чтобы не было хозяевам убытка. И однажды дал маху: прихватило приводом палец на левой руке, раздробило косточку. Оттяпали в больнице половину пальца. Крови вытекло много, целую неделю хворал… А если бы не этот случай да не плети Голянищева, можно считать, вышел Федор с Кренгольмской мануфактуры с превеликой для себя пользой. Получил твердое ремесло. Выучившись грамоте, пристрастился к чтению. Сперва пробавлялся сказками, а потом, познавшись с умными людьми, узнал, что бывают книги, за которые наказывает не фабричный — царский палач.
Может, книги те прошли бы мимо него, но видел он, будучи мальчишкой, как люди страдают за правду. У него на глазах, измученные каторжной долей, озлобленные штрафами, хозяйской полицией, издевательствами мастеров на фабрике и надзирателей в казармах, забастовали ткачи — впервые на Кренгольме.
Началось, собственно, помимо фабрики, из-за холеры. Для углубления каменистого русла Нарвы правление мануфактуры наняло на стороне восемьсот мужиков. Среди них и вспыхнула холера, видно, кто-то принес с собой. И без того бедствующие каменщики потребовали расчета. Но управляющий уперся — пока не закончите работу, денег не получите. Видя, что живыми подобру не выбраться, мужики снялись с места глухой ночью и разбежались без паспортов. Фабричная полиция бросилась догонять, однако вскоре хозяйские холуи возвратились ни с чем. Вышло, что каменщики взяли верх над управляющим, сделали по-своему. На фабрике начали шептаться: «Вот как надобно… А мы прибавки не можем стребовать… Обещали — пущай платят…»
Пошептались день, другой, на третий же день взволновались открыто. Пригрозили остановить машины, если управляющий не подтвердит, что обещанная прибавка будет непременно выплачена.
— Даю честний слов! — провозгласил господин Кольбе, высунувшись из окна конторы. — Ви получит, что положен!
— Пиши бумагу! — закричали в толне.
— Зови власти, пущай миротворят!
Через два дня в присутствии эстляндского губернатора и шестидесяти выборных от фабрики управляющий подписал особый акт, в котором было указано, что Товарищество Кренгольмской мануфактуры обязуется, как было объявлено ранее, увеличить заработок. Мужики ликовали. Но вскоре разнесся слух: двое ткачей — Брунс и Пиккамяги — по наущению господина Кольбе составили прошение об отмене прибавки. И будто бы вечером в трактире станут угощать водкой каждого, кто подпишет эту бумагу.
Да, именно тогда Федор впервые увидел рабочих, готовых за подачку предать мирской интерес. После работы увязался за взрослыми, видел, как били отступников, как убегали они под улюлюканье и пронзительный свист — жалкие, отринутые своей средой.
Все говорили: так им и надо, еще мало досталось. Но господин Кольбе посчитал иначе. Несколько оплеух, которыми их наградили за подложное прошение, назвал дикой расправой, а тех, кто свистел и улюлюкал, — злостными бунтовщиками. Фабричная полиция арестовала четверых ткачей, определив каждому по семь дней отсидки в подвале дома, где жил управляющий.
Страсти разгорались. На следующее утро ткачи бросили работу. До предела взвинченные, ринулись в контору: