— Клянусь чашей Христа, почтенный отшельник, что это за адская жидкость? Я не пробовал ничего подобного с тех пор, как чуть не утонул, плывя из Копенгагена в Дронтгейм. Воля ваша, это не вода Линрасского источника; это морская вода…
— Морская вода! — повторил Спиагудри с испугом, который рос при виде перчаток отшельника.
— Ну так что же, — спросил палач, с хохотом обращаясь к нему, — все тревожит вас здесь, мой старый Авесалом, даже питье святого отшельника, умерщвляющего свою плоть.
— О! Нет, хозяин… Но морская вода!.. Только один человек…
— Ну, вы не знаете что сказать, господин ученый, ваше смущение свидетельствует или о нечистой совести, или о презрении…
Слова эти, произнесенные с досадой, заставили Спиагудри преодолеть свой страх. Желая польстить своему страшному собеседнику, он призвал на помощь свою обширную память и собрал последние остатки храбрости.
— Мне презирать вас, милостивый государь! Вас, одно присутствие которого в этом округе доставляет ему merum imperium[18]! Вас, исполнителя, меч общественного правосудие, щит невинности! Вас, которого Аристотель в шестой книге, в последней главе своей Политики поместил в число членов судейского сословие, и которому Парис де-Путео в трактате своем Dе Sуndiсо, определил оклад жалованья в пять золотых экю, о чем свидетельствует следующее место: Quinque аurеоs mаnivоltо![19] Вас, товарищи которого в Кронштадте делаются дворянами, отрубив триста голов! Вас, чьи страшные, но почетные обязанности с гордостью исполняют: во Франконии новобрачный, в Ретлинге самый молодой советник, в Штедине последний поселившийся в городе человек. Разве не известно мне, добрый хозяин, что собратья ваши во Франции пользуются правом взимать подать с каждой больной в Сент-Ладре, с каждой свиньи и пирога накануне крещенья! Могу ли я не питать к вам глубокого уважение, когда Сент-Жерменский аббат ежегодно присылает вам свиную голову в день святого Викентия и позволяет вам идти во главе процессии…
Тут ученое рвение его грубо было прервано палачом.
— Клянусь честью, я этого и не подозревал! Ученый аббат, о котором вы упомянули, почтеннейший, до сих пор утаивал от меня эти прекрасные права, так обольстительно обрисованные вами… Но господа, — продолжал Оругикс, — оставив в стороне нелепости старого сумасброда, карьера моя действительно не удалась. Теперь я не более как бедный палач бедного округа, а между тем было время, когда я мог затмить славу Стиллисона Дикого, знаменитого палача московитов. Поверите ли вы, что именно мне двадцать четыре года тому назад поручено было привести в исполнение приговор над Шумахером.
— Над Шумахером, графом Гриффенфельдом! — вскричал Орденер.
— Это вас удивляет, господин немой. Да, над Шумахером, которого судьба может опять толкнуть в мои руки, в случае если король вздумает отменить отсрочку… Опорожним по кружечке, господа, и я расскажу вам каким образом начав так блистательно, я кончаю так скромно свою деятельность.
В 1676 году служил я у Рума Стуальда, королевского палача в Копенгагене. В то время как осужден был граф Гриффенфельд, хозяин мой захворал и, благодаря протекции, мне поручено было заместить его при исполнении приговора. 5-го июня — никогда не забуду этого дня — с пяти часов утра я воздвиг при помощи плотника большой эшафот на площади цитадели и обил его трауром в знак уважение к осужденному. В восемь часов представители дворянства окружили эшафот и шлезвигские уланы сдерживали напор толпы, теснившейся на площади. Кто не возгордился бы на моем месте! С топором в руке прохаживался я по эстраде. Взгляды всех были устремлены на меня: в эту минуту я был самое важное лицо обоих королевств. Карьера моя обеспечена, — говорил я себе, — что поделала бы без меня вся эта знать, поклявшаяся низвергнуть Шумахера? Я уже воображал себя титулованным королевским палачом, имел уже слуг, привилегии… Чу! В крепости пробило десять часов. Осужденный вышел из тюрьмы, прошел площадь твердыми шагами, спокойно поднялся на эшафот. Я хочу связать ему волосы, он оттолкнул меня и сам оказал себе эту последнюю услугу. «Давно уже, — улыбаясь, заметил он настоятелю монастыря святого Андрея, — давно уже я не причесывался сам». Я подал ему черную повязку, он презрительно отказался, но презрение его относилось не ко мне. «Друг мой, — заметил он мне, — быть может, еще в первый раз сходятся так близко два крайних служителя правосудия, канцлер и палач». Эти слова неизгладимо врезались в мою память. Оттолкнув черную подушку, которую я хотел подложить ему под колени, он обнял священника и опустился на колени, проговорив громким голосом, что умирает невинный. Тогда ударом молота разбил я щит его герба, провозгласив обычную формулу: это не делается без основательной причины. Такое бесчестие поколебало твердость графа; он побледнел, но тотчас же сказал: «Король дал мне, король может и отнять».
Он склонил голову на плаху, устремив взор на восток; а я, обеими руками взмахнул и топор… Слушайте! В это мгновение услыхал я крик: «Помилование, именем короля! Помилование Шумахеру!» Я обертываюсь и вижу адъютанта, несшегося во весь опор к эшафоту, размахивая пергаментом. Граф поднялся не с радостным, но довольным видом. Пергамент в его руках. «Праведный Боже! — вскричал он. — Вечное заключение! Их милость тяжелее смерти». В унынии спустился он с эшафота, тогда как всходил на него с спокойным духом. Для меня такой исход дела не имел никакого значения. Я и представить себе не мог, что спасение этого человека будет моей гибелью. Разобрав эшафот, я возвратился к хозяину, все еще полный надежд, хотя и не рассчитывал получить золотой экю, цену срубленной головы. Однако, дело этим не кончилось. На другой день я получил приказание выехать из столицы и диплом палача Дронтгеймского округа! Палач округа и притом последнего округа Норвегии! Видите, господа, к каким важным последствиям приводят незначительные обстоятельства. Враги графа, желая выказать свое милосердие, все так устроили, чтобы помилование опоздало. Они ошиблись в какой-нибудь минуте. Меня обвинили в медленности, как будто прилично было не дать знатному узнику насладиться несколькими мгновениями перед смертью! Как будто королевский палач, совершающий казнь великого канцлера, мог действовать без достоинства и поспешно, подобно провинциальному палачу, вешающему жида! В добавок присоединилось и недоброжелательство. У меня был брат, который, может быть, жив еще и теперь. Переменив имя, он втерся в дом нового канцлера, графа Алефельда. Присутствие мое в Копенгагене стесняло презренного, который ненавидел меня, быть может, потому что раньше или позже мне придется его повесить.
Тут словоохотливый рассказчик остановился дать волю своей веселости, потом продолжал:
— И так, любезные гости, я помирился с моей участью. Да на кой чорт быть честолюбивым! Здесь я добросовестно исполняю свое ремесло; продаю трупы, или Бехлия делает из них скелеты, которые покупает Бергенский анатомический кабинет. Смеюсь над всем, даже над этой несчастной бабой цыганской, которую уединение сводит с ума. Мои три наследника подрастают в страхе к дьяволу и виселице, моим именем стращают ребят в Дронтгеймском округе. Синдики снабжают меня колесницей и красной одеждой. Проклятая башня защищает меня от дождя подобно епископскому дворцу. Старые попы, которых приводит сюда буря, читают мне проповеди, ученые льстят мне. Словом, я так же счастлив, как и всякий другой: пью, ем, вешаю и сплю.
Оканчивая свою речь, палач прерывал ее глотками пива и взрывами шумной веселости.
— Он убивает и спит! — прошептал священник. — Несчастный!
— Как счастлив этот бедняк! — вскричал отшельник.
— Да, брат отшельник, — согласился палач, — я так же беден, как и ты, но счастливее тебя. Право, ремесло хоть куда, если бы только завистники не уничтожали его выгод. Представьте себе, не знаю, какая то именитая свадьба внушила вновь назначенному Дронтгеймскому священнику мысль просить помилование двенадцати осужденным, которые принадлежат мне?..