Вскоре они обзавелись двухкомнатной кооперативной квартирой, а спустя год год – шестью сотками в садоводстве, на которых мечтали соорудить нечто фундаментальное. Нужны были деньги, много денег, время уходило на их зарабатывание, но красивая жизнь все не наступала. От вечной усталости у Ольги бывали депрессии – тогда она рвала эскизы, плакала, лежа лицом к стене, забывала сготовить обед, взять Настю из садика, и, вернувшись со службы, Кашин бежал за дочерью, а потом – по магазинам. Он считал жену талантливей себя.
Был ли он с ней счастлив? Да, только давно, там, в общаге с одной туалетной комнатой на весь коридор, постоянной занятой с двенадцати до двух ночи, потому что это было время до – и послелюбовных омовений. У них с Ольгой была огромная постель на древесностружечной панели, и они тоже почти каждую ночь занимались любовью; ранним же утром Кашин часто просыпался от любовного голода и осторожно овладевал сонной, вяло сопротивляющейся Ольгой. Это сопротивление сквозь забытье невероятно возбуждало его. Потом она снова проваливалась в сон, а он, благодарно и умиротворенно полежав рядом, вставал и, стараясь не шуметь, собирался на работу. Наверно, это и было счастьем – миг, когда он выходил легкий, почти невесомый, из дому и вдыхал утренний солнечный воздух, пахнущий снегом или цветущими липами, с мыслью о любимой женщине, спящей в сумраке зашторенной комнаты, и о работе, которая ждет его.
С появлением Насти Ольга резко изменилась – любовные утехи ушли для нее на второй, на третий, на десятый план. Теперь она допускала его до себя редко, и только когда ей самой было нужно позарез. Они давно уже спали отдельно – так гигиеничней, считала Ольга. Она вообще была помешана на чистоте. Не красавица, она, однако, отлично усвоила столичный стиль и могла выглядеть вызывающе броской. Кашин не раз перехватывал хорошо ему знакомый беспокойно-тоскующий мужской взгляд, направленный в ее сторону. Но он ее не ревновал – она не давала к этому ни малейшего повода.
Она ушла вдруг и сразу. То есть, сначала она уехала с делегацией на международную книжную ярмарку в Болонью. А спустя две недели по возвращении делегации и пропажи Ольги, – он лишь знал, что «этим вопросом занимаются специальные органы», – спустя две недели раздался телефонный звонок из Рима, и она, живая, и какая-то деловито-непреклонная, с выключенными чувствами, спросила у него про Настю и сказала, что остается на Западе. «Что, навсегда?» – глупо спросил тогда Кашин.
«Невозвращенка» – это слово теперь везде следовало за ним, прилипло к нему. Нет, не прилипло – рассекло его пополам. И, хотя он выжил, и все его жилы, сухожилия и нервные окончания вроде бы срослись, в глазах его, на самом дне, так и осталось выражение виноватой растерянности. На работе его на всякий случай понизили в должности, сгоряча он было совсем хотел уйти, но матушка отговорила. Она была права – в данной ситуации это было бы равносильно волчьему билету.
Матушка вообще оказалась в те месяцы на высоте – ни слова против Ольги. Сама она разошлась с советской властью еще в сорок девятом году, когда арестовали ее мужа, отца Кашина. Но на дворе был восемьдесят пятый, и Кашина никто не просил покаяться и отречься от жены. В Большом доме, куда его несколько раз вызывали, он только растерянно пожимал плечами, и, похоже, там поверили, что он ни при чем. На последнем допросе ему было брошено: «есть у нее богатый покровитель в Риме»...
История оказалась загадочной и запутанной – про какого-то итальянского коллекционера советского андеграунда. Он познакомился с Ольгой на одной частной выставке, и что там было дальше, неизвестно, только в результате она стала его доверенным лицом. Потом Кашину показали фотографию. Смуглый радостный толстяк, рядом – улыбающаяся Ольга. Это случилось за год до той злосчастной поездки в Болонью. И целый год Кашин не только не знал ничего, но даже ни о чем не подозревал. Нагрянувшее было большой бедой, которую надо было как-то пережить. И Кашин пережил. Насте же поначалу объясняли, что мама в творческой командировке, потом – что она ушла от папы, но не от дочери, и рано или поздно приедет к ней. Впереди Кашина ждал развод, так, во всяком случае, заявляла ему Ольга, собиравшаяся замуж, но он знал также, что его родительские права гораздо предпочтительней, и уступать Настю не собирался. Когда вырастет – сама решит, с кем ей быть. С тех событий минуло больше двух лет, и все так или иначе улеглось. Настя редко упоминала Ольгу, словно разделив со взрослыми заговор умолчания.
В Галечной бухте остановились. Сизая, по-утреннему чистая галька еще источала прохладу. Утренними были скалы – и та, что вписывала в горный профиль Максимилиана Волошина линию лба и шевелюры. Часто, идя сюда от самого волошинского дома, он следил, как постепенно распадается этот профиль, и знал каждую из слагающих его скал. Там мы видим прошлое, сказал он. Но если пройти назад, то оказалось бы, что целое, имеющее вес в памяти и в сердце – это всего лишь разрозненные, разнесенные во времени бесформенные обрывки и обломки, скрепленные нашей ностальгией.
– Хм, надо подумать, – ответила Иветта, но по всему было видно, что думать ей сейчас не хочется.
Пока он снимал шорты, надевал ласты, вытаскивал из сумки маску с трубкой, Иветта уже плыла к мокрым черным камням, которые окунались в накатывающий вал и снова подымались в матово-серебристой стекающей бахроме. Говоря с Настей, он уже не отрывал взгляда от мелькающей в волнах головы и, зайдя в воду – литую, но подвижную, зеленовато-прозрачную – быстро промывал стекло маски, надевал ее и, прикусив загубник трубки, бросался в пучину... Только тут он осознавал, что торопится слишком явно, оборачивался к Насте и, выплюнув загубник, кричал:
– Вода – бррр...
Настя, понимая происходящее, снисходительно махала ему с берега рукой, и он решительно разворачивался в сторону Иветты.
Дно, дыша в такт прибою, все в каких-то веселых белых бабочках водорослей, за несколько взмахов ушло в глубину и смотрело на него издали своими угрюмыми выпуклыми камнями. Он плыл легко и быстро – голова Иветты качалась впереди – и он нырнул навстречу. Ее тело – теплого медового цвета – возникло над ним среди серебряной, неслышно мнущейся фольги, накрывшей море. Он вынырнул рядом, вырвал загубник и, переводя дыхание, кивнул в сторону камней: «Посмотрим мидий?»
Вдвоем они закачались возле уходящей в донные сумерки темной глыбы – округ нее дыбом стояли водоросли, их ржавая грива раскачивалась. Под узорчатым шитьем прятались раковины – створки их были чуть приоткрыты. Он нырнул и, вцепившись в водоросли, оторвал одну за другой три раковины, улавливая их живое мускулистое сопротивление. Мидий было жалко. Они сидели на камне плечом к плечу, раскрыв в аскетической усмешке щели ртов – безобидное братство двустворчатых...
Он протянул ей на ладони трех захлопнувшихся особей – она покачала головой.
– Отпустить? – спросил он и стал запрокидывать ладонь. Мидии медленно упадали вглубь, мерно покачиваясь из стороны в сторону. Как они теперь вернутся домой? Вообще, лазают ли они по камням? Когда-то его потрясло передвижение морского гребешка – отчаянное трепыхание скорлупки, клубы донного песка и остающаяся следом канавка...
Настя встретила их взглядом исподлобья – забыли-таки о ней. Прибой усиливался и катал вверх-вниз влажно рокочущие камешки. Мимо тянулись завсегдатаи этих мест. Пятидесятилетний толстяк-коротышка в мятых брюках и майке остановился поодаль и завистливо смотрел на них. Чем-то он смахивал на Ольгиного итальяшку, и Кашин усмехнулся. С момента, как он увидел Иветту, прошлое словно кануло в неизвестность, и он сам себя не узнавал.
Настя тоже, было, собралась купаться, но передумала. Ей не понравилась вода – была слишком свежа, да и прибойная волна становилась небезобидной. Но больше всего ей не понравилось дно. Каменистое она не признавала. Достаточно было только представить его под собой, да еще в водорослях, чтобы начать тонуть. Приветствовалось только песчаное. С оттопыренной нижней губой дочь в сомнении постояла у крутого уреза и, уронив голову, пошла назад.